Ходжа уже вернулся домой. Было заметно, что он обрадовался, застав меня в таком состоянии. Я понял, что он считает меня трусом и оттого набирается прежней веры в себя, а потому обеспокоился. Мне захотелось сбить с него это глупое упоение собственным бесстрашием; попытавшись унять беспокойство, я выплеснул на него все свои медицинские и литературные познания: пересказал все встречающиеся у Гиппократа, Фукидида и Боккаччо истории о чуме, какие только смог вспомнить; предупредил, что эта болезнь, как принято думать, передается от человека к человеку, но тем самым лишь укрепил его презрение ко мне. Чумы он не боится, потому что болезнь настигает нас по воле Аллаха, и, если человеку суждено умереть, он умрет; поэтому нет никакого смысла в том, чтобы затвориться в доме, прервав все связи с миром, или бежать из Стамбула, как лепечет мой заплетающийся от страха язык. Если так предначертано, смерть найдет нас повсюду. Так отчего же я трушу? Не оттого ли, что на совести у меня полно грехов, о которых я столько дней писал? Говоря это, он улыбался, глаза его сияли надеждой.
Верил ли он в то, что говорил, я так и не понял до тех самых пор, пока мы не расстались навсегда. Сначала я оторопел от его бесстрашия, но потом вспомнил о наших беседах за столом, о наших страшных играх и засомневался. Ходжа снова и снова заводил речь о том, как мы записывали свои недостатки, и с бесившим меня самодовольством твердил: судя по страху смерти, владеющему мной, я вовсе не справился с дурными сторонами своей натуры, о которых писал, казалось бы, столь смело. Храбрость, с которой я расписывал свои грехи, объяснялась просто-напросто обыкновенным бесстыдством! А вот его, Ходжу, нерешительность охватила в те дни оттого, что каждый, даже самый мелкий свой недостаток он подвергал тщательному разбору. Теперь он наконец вздохнул с облегчением: не обнаружив в себе страха перед чумой, он убедился, что совесть его чиста, что он безгрешен.
С отвращением слушая эти утверждения, в искренность которых, как дурак, поверил, я решил дать ему отпор. Его бесстрашие, простодушно сказал я, объясняется не чистой совестью, а тем, что он не осознаёт всей близости смерти. Мы можем уберечься от нее; нужно только не прикасаться к заразившимся, хоронить умерших в ямах с известью и как можно меньше общаться с другими людьми; иными словами, Ходже нельзя ходить в школу, где так много народу.
Эти мои слова повлекли за собой ужасные последствия. Сказав, что в школе он прикасался к каждому ребенку, Ходжа потянулся ко мне и, увидев, как я страшусь его прикосновений, с довольным видом обнял меня. Мне хотелось закричать, но не получалось, словно в ночном кошмаре. А Ходжа тем временем с насмешкой, которой я тогда не заметил, говорил, что научит меня бесстрашию.
6
Чума быстро распространялась, но я все никак не мог научиться бесстрашию, о котором говорил Ходжа. Правда, я уже не берегся так, как в первые дни. Мне надоело сидеть день за днем в четырех стенах, словно больная женщина, и смотреть в окно. Время от времени я выскальзывал из дома и шатался, как пьяный, по улицам, глазел на торгующихся с рыночными продавцами женщин, на ремесленников, работающих в своих мастерских, на людей, зашедших в кофейню после похорон близкого человека, и пытался свыкнуться с чумой. Может быть, мне это и удалось бы, если бы не Ходжа.
По вечерам он протягивал ко мне руки, приговаривая, что весь день касался ими других людей. Я замирал на месте и ждал. Так цепенеет человек, который, проснувшись, видит, что по нему ползает скорпион. Трогая меня ледяными пальцами, непохожими на мои, Ходжа спрашивал: «Боишься?» Я не шевелился. «Боишься. Почему?» Иногда мне хотелось оттолкнуть руку Ходжи, ударить его, но я понимал, что это только еще сильнее раззадорит его. «Я скажу почему. Потому, что ты грешник. Потому, что ты по горло погряз в грехах. Потому, что ты веришь мне больше, чем я тебе».
Однажды он сказал, что нам нужно сесть за стол и что-нибудь написать. Именно сейчас нам нужно писать о том, почему мы – это мы. Но кончилось все тем, что он опять рассуждал лишь о чужих пороках. Впервые он показал мне написанное с гордостью. Уж не надеется ли он устыдить меня своими записками, подумал я и не сдержался – заявил Ходже, что он уравнял себя с глупцами и умрет раньше меня.
Тут я решил, что нащупал его слабое место. Я напомнил ему о десяти годах труда, о времени, которое он потратил на разработку теории мироздания; о том, как он, рискуя испортить зрение, часами вглядывался в ночное небо; о днях, которые он проводил, не отрываясь от книг. Чувствуя, что на сей раз мне удастся задеть его за живое, я сказал, что это будет очень глупо – взять и умереть понапрасну, когда можно спастись от чумы и выжить. Мои речи заставили его засомневаться. Прочитав написанное им, я почувствовал, что в нем против его воли вновь растет потерянное было уважение ко мне.