Где-то там, недалеко, загорается смех. Звонкий и круглый. Так только могут смеяться женщины.
И я плыву на этот смех, скрытый камышом и лозами, надуваю щеки, улыбаюсь светящими радостными глазами.
Меня тянет на этот русалочий зов, волнует непонятными приливами счастья, манит загадочными возможностями.
Я люблю вас — теперь, — незнакомых, прекрасных в зеркале реки и неба, быть может, выплывших из темных глубин, встречающих утро. Я еще не вижу вас, но чувствую ваши зовы, вам самим непонятные, живущие помимо вас в упругости тела, в волнении голоса.
Я люблю вас — таинственных, далеких, манящих, желанных в своей неуловимости.
Так, — издали, под лучами солнца, в переливах радуги, в росистые зори кажетесь вы мне белыми чашечками водяных лилий, цепкими стеблями водорослей, — утренней мечтой о счастье.
Вы пришли поклониться встающему богу, отдаться во власть живоносных лучей, щекочущих струй, вы берете жменями воду и сыпете друг в друга самоцветными каменьями, потому что все это — ваше! Я — водяной царь, — дарю принадлежащее вам по праву.
Но вы испугались? Вы увидали меня, в вас заговорило старое поверье — «мужской глаз красную девицу сглазит»? Полно!
В беспокойных движениях я чувствую гордый и радостный вызов, в темных омутах глаз плещет, заманивает русалка, и рвется наружу знойно-волнующий смех.
Примите меня в свой хоровод… Но они бегут и смеются; в белой пене розовеют молодые плечи и груди… Пусть! — я не гонюсь за вами, — я знаю, что с новым утром вы сами вернетесь ко мне…
Там, где лепечут еще не затихшие воды, стелет свою жгучую сеть пылающее солнце…
Глава 2. Полудница
Мы сидим у шалаша бахчаря, на жестком степном сене, а перед нами льется расплавленное золото песка и неба…
Далеко тянется известковая равнина, спускается с холма между цепких стеблей кавуна и ползет дальше во все стороны — как рассыпанное просо…
Беззвучно внизу и на небе, неслышно рябит воздух и упругой тяжестью ложится на мозг.
Долго мы шли под иглами солнца, — устали спины и ноги, потрескалась кожа, вспухли, полопались губы.
И пока взбирались на холм к шалашу — не было мыслей и не хотелось смотреть вперед, обманывать себя кажущейся близостью.
Перед нами на корточках дид с рыжей редкой бородкой, в артиллерийской фуражке с офицерской кокардой. У ног его арбузы; он медленно берет их один за другим, крякает и пробует их ладонями — готовы ли?
Глаза его серьезны, и в них дрожит усмешка — он привык к зною, с детства дышал он жгучим дыханием степи.
— Та-ак… — тянет он часто и добродушно-насмешливо взглядывает на нас.
И я хочу улыбнуться ему в ответ, мне нравится его лукавая усмешка, но рот не складывается в улыбку, бессильно падают веки.
В шалаше, под боком, за камышовой стеной возятся, кудахчут куры, просовывают клювы между камышинок, бьются о них крыльями.
— Ишь, дуры лобатые, — добродушно тянет дид, но не поворачивает головы и сидит по-прежнему на корточках.
В стороне синий дымок вьется, под ним на тлеющем кизяке стоит черный от копоти чайник. Это для нас дид готовит чай.
— Так, та-ак… — бормочет он.
И хочется плотнее закрыть веки, забыть, что над тобой солнце, а под головой колючее сено, но плавно, как на волнах, начинают колебаться бессвязные мысли, и в испуге широко открываются глаза.
— Жарко у вас, — говорю я присохшим ртом, силясь собрать уходящую бодрость, интерес к новому.
От моих движений так же быстро, как и я, открывает глаза товарищ. Полинялая студенческая фуражка съехала ему на правое ухо, лицо — точно придавленное какой-то остановившеюся мыслью.
— До черта, — сипло вторит он мне…
А дид по-прежнему чуть видно улыбается одними глазами.
— С дороги… ничего, приобыкнете…
Почему-то подмигивает левым глазом. Потом строго-внимательно водит глазами по нашим ружьям и ягдташам с крыльями убитых кречетов и неопределенно тянет:
— Да-а…
Я чувствую, что ему странны здесь, в степи, наши ружья, крылья убитых птиц, студенческие фуражки, но не стараюсь объяснить себе, почему это так.
— Пусть, — почти вслух говорю я.
Молчит полуденная степь с ярко-бирюзовым небом над ней, с далекими точками кречетов, ровной лентой железнодорожного полотна. Замерли там, на горизонте, ветряные мельницы — точно высохшие пауки, пришпиленные булавками.
Но вот выбрал, наконец, дид арбуз, достал из-за шаровар нож, сочно вонзил его в мякоть, быстро повернул два раза, и в две стороны развалились две половины, мелькнув влажными, розовыми кругами.
— Как кровь, — убежденно кивает нам бахчарь и лезет в шалаш за ложками.
С громким кудахтаньем бросаются ему навстречу в открытую дверь куры. Радостно хлопают крыльями и разбегаются.
— А, черт, — доносится из шалаша, но дид не выходит, долго копается там, бормоча что-то.
Сильно ноет левое плечо от жесткого сена, но нет сил перевалиться на другую сторону.
Товарищ, не дожидаясь ложки, жадно схватился за одну половину арбуза и прильнул губами к розовой мякоти, точно желая всосать ее всю в себя. Нервно ширятся воспаленные ноздри, вдыхая влажность.
И когда дид вылезает из шалаша, мы оба уже покончили с арбузом.