«Особенно хорошо теперь в Семеновском у церкви — это такая музыка, что никакая симфония и соната не дадут того радостного и вместе щемящего чувства, — говорится далее в том же письме (19 августа 1901 года). — А вы никогда не слыхали, как летят журавли осенью? Как много есть хорошего, никогда не забываемого в природе, дорогая Юлия Евстафьевна!»
Это почти стихотворение в прозе, и немудрено, что в следующих строках его восторженного письма Кустодиев вспоминает «Отрады» Валерия Брюсова.
Это стихотворение — совсем из недавнего сборника поэта «Tertia vigilia» («Третья стража»), вышедшего осенью 1900 года. Похоже, что уже в эту пору Борис Михайлович довольно внимательно следит за современной литературой.
Прочтем же — вместе с Юлией Евстафьевной — эти стихи!
По правде сказать, стихи довольно риторичны и высокопарны. Право же, по непосредственности им далеко до только что приведенной эпистолярной прозы Кустодиева о серых тучах и всей осенней «музыке».
Однако молодой художник явно вкладывает в брюсовские строки свои собственные чувства, свою любовь, свои мечты, сны о совершенстве.
Он вспоминает часы, проведенные над книгой «где-нибудь в уголку», шопеновский вальс, часто разливавшийся в Высóкове (Кустодиев так там привык к фортепьянной музыке, что в Петербурге его как-то и в любимую прежде оперу не тянуло). Вспоминает последний вечер, тихую большую дорогу, девичью руку в своей руке.
Еще ничего не сказано, но многое предрешено.
Длинные вечерние тени, отбрасываемые разлучающимися, тянутся куда-то вдаль, в неизвестность.
Никто не знает про лунную ночь, когда недавний «разбойник» целовал руки Юлии Евстафьевны, а она все недоверчиво и наивно переспрашивала: «Так вы любите меня?» Никто не знает и об их переписке.
Но, быть может, старушки Грек, надеявшиеся на более выгодную партию для своей «Юленьки», все-таки почувствовали какую-то тревогу; кому-то из них, во всяком случае, приснился «страшный» сон про Кустодиева. Обеспокоенная Юлия написала ему об этом, а он ее пожурил за напрасные страхи «…я пока еще бросаться с обрыва не собираюсь, да и вряд ли брошусь…» — и вдруг с неожиданной серьезностью добавил: «…когда разлюблю все, для чего я живу, и изверюсь в себе — тогда, может быть, — да и то не знаю».
Молодой человек, «оптимист из оптимистов» (вспомним слова из письма Бориса Михайловича к матери), как уверенно судит он о своем характере, которым еще недавно был недоволен за недостаток «воли»… И как скоро, в сущности, можно будет убедиться в правильности его самооценки.
Он страстно жаждет завоевать любовь Юлии Евстафьевны, но говорит о себе беспощадней любого недоброжелателя: «Боюсь потерять Вас — ведь я ничем решительно не заслужил Вашего расположения, Вы меня так мало знаете и не видите моих недостатков, из которых я весь состою… Я верю в Вас больше, чем в себя… Один с собой я не могу долго быть — я себя ненавижу. Столько порочного, столько годами вкоренившегося скверного, все это поднимается во мне, когда я один».
Впрочем, как ни поглощен художник своей любовью, как ни уютно ему в высоковском доме, не здесь начинает перед ним приоткрываться его будущий путь в искусстве.
«А я уже с нетерпением дожидаюсь зимы, — пишет он, — чтобы начать картину, которая где-то еще в тумане у меня плавает».
В ноябре 1901 года он снова приезжает в Семеновское, и теперь его письма летят отсюда в Петербург, где служит Юлия Евстафьевна. Радостно увидеть занесенные снегом милые места, постоять у калитки, где произошло объяснение, благодушно смотреть, как в притихших комнатах старушки вяжут чулки, а собаки греются возле печки…