Сегодня неделя, как я болею. Дело, кажется, пошло на поправку. Температура невысокая, около тридцати семи, но сильная слабость. С утра заходил Гейгер, он настаивает на постельном режиме. Впрочем, я лежу и без его настояний: сил нет. Когда я ему сообщил о замороженных продуктах, он смеялся. Сказал, что время нынче прагматическое, что надо было хорошо подумать, прежде чем отказываться. Уходя, еще раз посоветовал внимательнее относиться к рекламным предложениям, и по лицу его я не понял, шутит он или нет.
Звонила Настя, и от этого мне стало еще более одиноко. Разговаривала участливо, но позвонила, я думаю, из вежливости. Это ведь чувствуется по тону. А на что еще я мог рассчитывать? Нет, я не претендую на особые с ней отношения, я не то имею в виду. Просто чувствую, что всем здесь чужой. У них своя жизнь, своя манера говорить, двигаться, думать. Они ценят другие вещи. И не то чтобы их вещи были хуже или лучше моих, просто они – другие. К тем, кто живет сейчас, я пришел, как человек с другого континента, может быть, даже – с другой планеты. Они интересуются мной, рассматривают, как музейный экспонат, но своим не считают.
Одиночество – это ведь не всегда плохо. Находясь на острове, я только и мечтал, что об одиночестве. После отбоя я засыпал очень быстро, просто падал на нары, но перед окончательным провалом в сон протекало несколько пограничных минут, и это было временем моих мечтаний.
Я представлял себе Робинзона Крузо бредущим вдоль полосы прибоя, переносился на его остров со своего и, если даже не менялся с ним местами (зачем ему мой остров?), то сменял его на несколько мгновений в той благословенной необитаемой земле. Босыми ступнями я ощущал лиственный ковер в тропическом лесу, где даже в жару свежо, а зимой зелено, потому что там нет зимы. Ковер сочно хрустел под ногами. Я поворачивал к себе огромные, похожие на ковши, листья и с наслаждением выпивал из них влагу, скопившуюся после ночного дождя. Она проливалась неравномерно, попадая мне в нос, в глаза, скручиваясь на лету в тугую сверкающую косу.
Я не разговаривал ни с кем, кроме попугаев, да и те говорили мне только то, что я хотел от них услышать. Здесь не было ни принудительных работ, ни конвоя, ни даже моих товарищей заключенных, униженных, озверевших, – всего, что уже не соотносилось с человеческим образом жизни и чего не хотелось видеть. Те, что создали соловецкий ад, лишили людей человеческого, а Робинзон – он ведь, наоборот, очеловечил всю окружавшую его природу, сделал ее продолжением себя. Они разрушали всякую память о цивилизации, а он из ничего цивилизацию создавал. По памяти.
Я где-то прочитал, что греками Фемида изображалась без повязки на глазах. Без весов, без меча. То, что мы знаем сейчас, – это римская Юстиция, наследовавшая Фемиде. Ну, пусть римляне, пусть Юстиция – она мне нравилась именно такой. И поднятая рука с весами (у меня-то, конечно, без весов), и меч в другой, и даже повязка на глазах. Спускающееся складками длинное платье, открытая левая грудь. Меня, подростка, это волновало.
Иногда я снимал статуэтку со шкафа и ставил на свой письменный стол. Мой палец скользил по ее идеальной полировке. Брал ее в руку и удивлялся тому, как точно она в нее ложится: пальцы легко входили в складки платья, а поднятая ее рука становилась упором для моей ладони. Я любовался совершенством формы на ощупь. Вероятно, это и сделало меня художником…
Художником! Я давно подходил к этому – вспоминал и не вспоминал одновременно. Так вспоминаешь порой что-то во сне и не веришь в то, что это правда. А теперь вдруг поверил: я был художником… Ладно, не был, хотел стать, но – художником. Ответ на вопрос, кем же я все-таки был, пришел сейчас, когда я подумал о Фемиде. Проявился в сознании со всей четкостью. Фемида. Форма. Совершенство. А я – художник, студент Академии художеств. Сфинксы на набережной. Ваза, лошадь, Аполлон. Шорох карандаша по бумаге. Почему я об этом не помнил?
Нашел сейчас карандаш, решил что-то нарисовать. Вазу, лошадь… Не получилось. Видимо, слишком волнуюсь. Несмотря на позднее время, позвонил Гейгеру, сказал о своем открытии.
– Да, – ответил он, – вы учились в Академии художеств – причем очень успешно. Не закончили ввиду известных обстоятельств.
Слушая его гаснущую речь, я понял, что разбудил его, и это понимание было не лишено злорадства. Вспомнив о том, кем я был, я испытывал не только радость, но и раздражение. Мне казалось, что Гейгер должен был давно дать мне здесь подсказку. Я даже сказал ему об этом. Он (пауза) ответил, что и сам сомневался на сей счет, но в конце концов решил как решил. И то, что я теперь закрыл эту дыру в своей памяти, подтверждает-де правильность курса: самое важное в моей жизни я должен вспоминать сам.
Так. А если бы не вспомнил?