Еще обсуждение; наконец возникает план: Октавий будет говорить с народом — то здесь, то там; никаких больших скоплений; никаких официальных речей.
Октавий:
— Антоний убедил себя, что нас легко обвести вокруг пальца, и нам надо всеми силами поддерживать в нем эту иллюзию.
Поэтому мы воздержимся от каких бы то ни было подстрекательских выступлений, но при этом будем громко выражать недоумение, почему убийцы Цезаря до сих пор не наказаны, почему его дар народу так и не передан и как мог Рим так быстро все забыть.
За этим последует официальное обращение к народу, в котором Октавий объявит, что Антоний не может (или не хочет?) выдать обещанные им деньги и что Октавий самолично, из собственного кармана, выплатит то, что им причитается по воле Цезаря.
Обсуждение продолжается. Агриппа говорит, что Октавий истощит свое состояние, если Антоний не выделит деньги, и что, если понадобится собрать армию, нам не на что будет ее содержать. На это Октавий отвечает, что без поддержки народа никакая армия не поможет и что мы приобретем власть, не показав, что хотим власти, и тогда Антоний так или иначе вынужден будет сделать первый шаг.
Итак, решено: Меценат подготовит речь, Октавий доработает ее, и завтра же и начнем.
— И помни, друг мой, это должна быть обычная речь, а не поэма. Скорее всего, мне придется изрядно попотеть над твоей несравненно запутанной прозой, — говорит Октавий Меценату.
Они ошибаются: Марк Антоний никого не боится.
Несколько лет назад мой друг Гораций объяснял мне, как он пишет стихи. Мы говорили вполне серьезно, сидя за бокалом вина, и мне кажется, его объяснение тогда было более точным, чем в недавно опубликованных «Письмах к Пизону»[35] — поэме об искусстве поэзии, от которой я, честно признаться, не в восторге.
— Я решаюсь взяться за стихи, — говорил он, — только тогда, когда твердо уверен, что во мне проснулось желание творить, но при этом не спешу браться за перо, а выжидаю, пока это чувство во мне не окрепнет и не обернется решимостью; затем я ставлю перед собой как можно более простую цель, к коей направлено это чувство, хотя зачастую и сам не знаю пути, который оно изберет. После этого я сажусь за сочинение, используя все имеющиеся в моем распоряжении средства, неважно какие: заимствую у других, если надо, изобретаю, если есть в том необходимость. Я пользуюсь языком, который знаю, и не выхожу за его рамки. И вот что удивительно: в конце я прихожу совсем не к тому результату, какой задумал вначале, ибо каждое новое решение открывает новые возможности и каждая новая возможность порождает новые трудности, требующие решений, и т. д. и т. п. В глубине души поэт никогда не знает, куда влечет его муза.
Я вспомнил этот разговор нынче утром, когда опять сел за письмо, чтобы рассказать тебе о тех далеких днях, и мне пришло в голову, что Горациево описание процесса создания стихов носит поразительное сходство с нашими попытками сотворить собственную судьбу в этом мире (хотя если бы Гораций мог услышать меня и вспомнил бы, о чем он тогда говорил, то нахмурился бы сурово и сказал, что все это чепуха, что сначала выбирается тема, затем она должным образом раскрывается посредством противопоставления одной метафоры другой, данного метра — данному обороту речи и т. д. и т. п.).
Наши чувства — или, вернее, чувства Октавия, которые захватили нас, как порой захватывают стихи, — были вызваны потрясением от убийства Юлия Цезаря, события, которое все более и более казалось главной причиной распада мира; и мы поставили своей целью отомстить убийцам во имя чести нашей и всего государства. Все было просто и понятно или, вернее, представлялось таковым. Но боги, правящие миром, как и боги поэзии, поистине мудры, ибо часто отвращают нас от цели, к которой мы в слепоте своей стремимся!
Мой дорогой Ливий, не хочу читать тебе нравоучений, но должен напомнить — ты прибыл в Рим уже после того, как император осуществил предначертанное ему судьбой и стал повелителем мира. Поэтому позволь мне рассказать тебе о тех временах, чтобы теперь, через столько лет, ты мог лучше воссоздать картину хаоса, царившего тогда в Риме.