Август и в самом деле ни в коем случае не хотел прослыть тираном. Он всегда с ужасом отмахивался от звания «государя», считая его для себя оскорбительным. Однажды, когда во время представления мимический актер произнес со сцены: «О добрый, справедливый государь!», а зрители, слыша эти слова, повернулись в его сторону и разразились шквалом рукоплесканий, он движением и взглядом тут же заставил их умерить свои восторги, дав понять, что считает столь неприкрытую лесть непристойной. Мало того, на следующий же день он выразил порицание зрителям в суровом эдикте. Детям и внукам он даже в шутку запрещал называть его господином; не разрешал и им обращаться друг к другу подобным образом. В своих поступках он избегал всего, что могло бы дать повод заподозрить его в «господстве» над кем-либо.
По этой же причине он не позволял сенаторам являться с приветствиями к нему домой, но сам ходил в сенат. Покидая заседание, он никого не заставлял подниматься с места. Путешествуя, он всегда старался появляться в том или ином городе и уезжать из него ночью, чтобы не собирать вокруг себя толп народа.
Смерть Галла еще и потому расстроила Августа до слез, что он сознавал неотвратимость наказаний, которым вынужден подвергать провинившихся друзей. Преданный и щедрый друг, он и от друзей ждал к себе такого же отношения. Предательство Галла, как прежде предательство Руфа, казалось ему немыслимым нарушением некоего пакта о дружбе, условия которого сам он неукоснительно соблюдал. Точно так же он не скрывал огорчения, если кто-то из друзей упускал возможность выразить ему свою горячую привязанность в завещании. Так среди близких к Августу людей постепенно сложился обычай включать его в число своих наследников, и хотя завещанная принцепсу доля состояния иногда бывала значительной, интересовали его, конечно, не деньги и не имущество, а выражение благодарности и теплых чувств. Поэтому, если у завещателя оставались родственники, он передавал им свою долю наследства. Малолетним сыновьям умершего друга он возвращал завещанное ему добро в тот день, когда они надевали мужскую тогу, или в день, когда они вступали в брак, и еще добавлял что-нибудь от себя (Светоний, LXVI, 8–9).
Маску милосердия и дружелюбия он носил с завидным постоянством, объясняемым, очевидно, как политической необходимостью, так и глубоким равнодушием к чужому злословию. Вот какую историю приводит Светоний (LI, 3):
«Однажды на следствии, когда Эмилиану Элиану из Кордубы в числе прочих провинностей едва ли не больше всего вменялись дурные отзывы об Августе, он обернулся к обвинителю и сказал с притворным гневом: «Докажи мне это, а уж я покажу Элиану, что и у меня есть язык: ведь я могу наговорить о нем еще больше».
С рабами и вольноотпущенниками он всегда поступал по справедливости, иными словами, не переходил рубежей строгости, установленных обычаем. В качестве примера Светоний вспоминает случай с двумя вольноотпущенниками Августа (LXVII). Одного из них, по имени Пол, замеченного в любовных связях с матронами, он покарал смертью, хотя очень любил его. Второй, которого звали Талл, служил у него писцом и однажды за взятку выболтал содержание его письма. Он также заслуживал смерти, но Август ограничился тем, что велел переломать ему ноги. Когда после смерти Гая его наставник и слуги, забыв всякий стыд, начали обирать провинцию, Август приказал швырнуть их в реку с грузом на шее.
И в светской жизни Август неизменно демонстрировал те же качества: сдержанность, любезность, простоту в обращении. Он часто давал обеды, на которых приглашенные рассаживались согласно «табели о рангах». Сам он частенько опаздывал к трапезе или покидал ее первым, однако настаивал, чтобы никто из-за этого не беспокоился. Когда он чувствовал, что из-за робости гостей разговор за столом не клеится, умело оживлял беседу (Светоний, LXXIV). Пожалуй, он сознавал, что и его, и его сотрапезников вечно подстерегает ловушка, определение которой в лучших традициях придворного этикета оставил античный ритор: «Тем, кто смеет говорить перед тобой, не дано постичь твоего величия, тем, кто не смеет, — твоей доброты»[255]. С краткостью, свойственной новой школе риторики, это высказывание противопоставляет земное величие и величие доброты, одновременно осуждая и тех, кто предпочитает хранить перед лицом принцепса молчание, и тех, кто осмеливается говорить с ним, не скрывая подобострастия — но разве с принцепсом говорят иначе, чем с подобострастием?