«…а наверху в Царском Саду я нашла булавку в виде лиры. Бонна сказала мне: „Это значит, ты будешь поэтом“, но самое главное случилось не в Киеве, а в Гунгербурге, когда мы жили на даче Краббу, — я нашла царь-гриб».
Запись явно предназначалась не для Стива. Он не знал, где это — Гунгербург и кто это — Краббу. До сих пор он был убежден, что булавку нашли в Царском Селе (читал у кого-то). А тут Царский Сад, это Киев. И что за зверь — царь-гриб, продолжающий царскую тему? Зачем Ахматова подчеркнула: «я нашла царь-гриб»? В чем смысл этой находки? Почему царь-гриб в Гунгербурге важнее булавки в Царском Саду? Раньше эта запись ему на глаза не попадалась. Другие — да (многое печаталось), но не эта. Знал ее в пересказе. Он, конечно, имел представление о туринском издании всех записных книжек Ахматовой (более семисот страниц), но, не владея экземпляром книги, никогда не испытывал сильных страстей по этому необъятному скопищу бесчисленных записей исключительно для себя. Стив ощутил неловкость: он подглядывал за чужим, его уму неподвластным. Было бы где, но только не здесь. Что-то было воровское в том, что Стив позволял этим буковкам на экране прочитываться тут в темноте. При других обстоятельствах он бы, конечно, погуглил и Гунгербург, и дачу Краббу. Но только не тут, не на даче Ахматовой. Он как будто обжегся об эту непонятную запись — и вышел из Гугла, и выключил интернет.
Зря там побывал: негоже в этом доме и в эту ночь пользоваться интернетом. Словно в гости пришел и подглядывал в замочную скважину за хозяйкой.
Экран погас, но в глазах Стива все еще тускнел мнимым прямоугольником. Показалось, что стало темнее, чем прежде, и как будто резче все теперь запотрескивало.
Звуки исходили из-под обоев, от шкафа. Даже стол у окна словно щелкнул суставом.
Стив поднялся и сел на постели.
Природа звуков была понятна. Мир вещей так отвечал на прогревание воздуха.
И все же от этих вполне объяснимых шорохов, от этих вполне объяснимых похрустываний становилось не по себе.
Но не ощущений ли, подобных этой смутной тревоге, чаял Стив, соглашаясь тут ночевать?
Не сама тревога тревожила Стива, но то, что не знал Стив, как с ней поступить.
Идеально было бы написать стихотворение.
Верлибр.
Ничего еще не было — ни строчки, одна тревога, но мгновенно представилась запись в конце: «Комарово. Будка». И дата.
«Сор звуков», — подумал Стив, напрягая слух. Из этого сора не вырастала музыка — слух Стива не настроился на волшебство.
Распознать бы в этом звуковом мусоре четкое что-нибудь — вроде английской булавки.
Стив подошел к печке, потрогал и руку отдернул: горячей была.
Дверь в коридор сама собою тихо открылась.
Стив закрыл дверь.
Она снова тихо открылась.
Он закрыл дверь.
Тихо открылась.
В коридоре было так же тепло, как в комнате. Дверь в тепле отказывалась закрываться. «Пусть», — решил Стив.
Вспомнил: «Здесь всё меня переживет…» Сейчас, в темном коридоре, ему причудилось в глаголе «переживет» еще что-то помимо очевидного смысла. «Переживет» — в ударной позиции (конец строки) — очень сильный глагол. Сильнее, чем will outlive. Блеклое свечение источалось из-под верхнего края печной дверцы, и Стив подумал, что глагол «переживет» — непостижимый и страшный. «Меня переживет» — это не просто «будет жить после меня». Это еще «со мной сотворит» что-то, чему-то «меня» подвергнет. «Меня переживет» предполагает действие надо мной. Переживет кого? Меня.
«Неужели этого никто не чувствует?» — думал Стив, открывая дверцу. Может ли он понимать русский лучше русских?
Здесь — может.
Кочергой мешал угли (аутентичная кочерга) — были красные, яркие, но зримый жар над ними уже не казался огнем. «Бледный огонь», − подумал Стив. Pale Fire. Задвинул задвижку.
И в темноте комнаты строка не отпускала его: «Здесь всё меня переживет…» Это ведь об этом «здесь». И теперь он, Стив Роут, именно «здесь», ох, да какое тут «здесь»! — он в самом эпицентре этого «здесь»!
«Здесь», за столом.
Он снова отдернул занавески: от кого закрываться, если все равно выключен свет? (А в самом деле, кто тут будет заглядывать в окна? — Стив решил, что выключил свет для остроты ощущений и только.)
«Всё, даже ветхие скворешни…»
Вот отчего было не по себе — от этого «всё». Потому что ахматовское «всё» теперь принадлежало персонально ему. Он «здесь» — и вот оно «всё». «Всё», ее «пережившее», сейчас его достояние.
И все же в этом «всё» не всё было ахматовским. Он «здесь», но «ветхих скворешен» уже нет, он их сам не застал — «пережил», но как бы заочно. Значит все-таки «всё», но не «всё».
В эти секунды он сам себе показался воришкой, вслепую обобравшим человека и теперь в уединении выясняющим, чего стал владельцем. Этот нехороший образ он тут же в себе убил. Он хотел уйти от метафоры обладания.