— Я не мог допустить, чтобы вы тратили свое драгоценное время на написание выступлений по радио, — сказал доктор Феррис. — и был уверен, что вы это оцените.
Он сказал это неискренне-вежливым тоном, тоном, помогающим нищему сохранить достоинство.
Реакция собеседника обеспокоила его: доктор Стэдлер не ответил и не взглянул на рукопись.
— Отсутствие веры, — рычал на платформе тоном уличного задиры здоровенный оратор, — отсутствие веры — это единственное, чего надо бояться! Если будем верить в планы наших лидеров, тогда планы будут действовать, мы все получим процветание, покой, изобилие. Те, кто сомневаются и подрывают наш дух и держат нас в бедствиях, в дефиците всего. Но мы не будем терпеть этого, мы должны защищать людей, и если кто-то из этих сомневающихся умников поднимет голову, поверьте, мы с ним разберемся!
— Было бы неразумно, — негромко заговорил доктор Феррис, — вызвать всеобщее негодование против Государственного научного института в такое взрывоопасное время. В стране много недовольства и беспорядков, и если люди неправильно поймут суть этого нового изобретения, возможно, они обратят свой гнев на ученых. Ученые никогда не были популярны у масс.
— Мир! — вещала в микрофон высокая, стройная женщина. — Это замечательное изобретение поможет сохранить мир. Оно защитит нас от агрессивных планов эгоистичных врагов, оно позволит нам дышать свободно и учиться любить своих собратьев. — У нее было костлявое лицо и злобная складка губ, приобретенная на вечеринках с коктейлями; она была в голубом, ниспадающем свободными складками платье, напоминающем концертное одеяние арфистки. — В нем вполне можно видеть чудо, которое считалось невозможным в истории, — мечту веков, окончательный синтез науки и любви!
Доктор Стэдлер поглядел на лица людей на трибунах. Все сидели тихо, все слушали, но в глазах было выражение подавленности, страха, грозившего стать постоянным, выражение живой раны, тускнеющей под вуалью инфекции. Они понимали так же, как и он, что были мишенями бесформенных раструбов, торчащих из купола дома-гриба, и ему стало любопытно, каким образом теперь они гасят свой разум, избегая думать об этом; он понимал: те слова, что они жаждут услышать и поверить в них, это цепи, которые будут удерживать их так же, как коз, в радиусе действия этих раструбов. Им очень хотелось поверить; он видел, как сжимаются их губы, видел недоверчивые взгляды, бросаемые на соседей, словно угрожавшим им ужасом был не звуковой луч, а люди, которые заставят их признать в нем ужас. Глаза их затуманивались, но остающееся выражение раны воспринималось как крик о помощи.
— Как, по-вашему, что они думают? — негромко спросил доктор Феррис. — Разум — единственное оружие ученого, а разум не имеет власти над людьми, верно? В такое время, как наше, когда страна рушится, когда толпа доведена слепым отчаянием до грани открытых мятежей и насилия, порядок должен поддерживаться всеми возможными средствами. Что поделаешь, когда приходится иметь дело с людьми?
Доктор Стэдлер не ответил.
Толстая, расплывшаяся женщина со слишком маленьким лифчиком под темным, покрытым пятнами пота платьем говорила в микрофон — доктор Стэдлер не сразу смог поверить своим ушам, — что новое изобретение будет принято с особой благодарностью всеми матерями страны.
Стэдлер отвернулся; наблюдавший за ним Феррис видел только благородную линию высокого лба и глубокую горестную складку в уголке губ.
Вдруг Роберт Стэдлер повернулся к нему. Это походило на струю крови из внезапной трещины в почти затянувшейся ране: лицо Стэдлера было открытым, открытым в страдании, в ужасе, в искренности, словно в ту минуту, когда он простонал с возмущением и отчаянием: «И это в цивилизованный век, Феррис, в цивилизованный век!» — они оба были людьми.
Доктор Феррис издал негромкий, продолжительный смех.
— Не понимаю, о чем вы говорите, — произнес он тоном строгого наставника.
Доктор Стэдлер опустил глаза.
Когда Феррис заговорил снова, в голосе его звучала легкая нотка, которую доктор Стэдлер мог бы определить только как неуместную в любой научной дискуссии: