– Кажется, последний раз это был.
– Да ты что! – придушенно воскликнула она, и совсем шепотом: – Откуда ты знаешь?
– Не знаю. Чувствую. Понимаешь ли, чувство возникло такое: не будут дергать больше. Не будут, и все. Не знаю почему. Все было не так. В хорошем смысле не так. Для проформы. Пять минут, расписался, пошел. Следующий уже ждал. Как в поликлинике. Чушь какая-то.
– Ой, – сказала и обняла его.
Слышал, как они там стояли, и она плакала и шептала «дай бог, чтоб так и было, последний раз, дай-то бог».
Что я могу знать о том, что они тогда чувствовали? Что знаю я о том чувстве, о котором он говорил в прихожей? В те дни я их так крепко ненавидел, что все в них отрицал и не хотел признавать ни их чувств, ни их боли, а на страх их плевал, не хотел думать о них.
И вот теперь это все меня подстерегло и взяло в оборот. Когда хотел побежать на кладбище, вышел на кухню, чтобы такси вызвать, сестра следом вышла, с сигаретой. Я сигарету увидел и поразился:
– Неужели разрешила?
– Да, говорит, иди кури, все равно теперь уж…
– А до того было не все равно.
Она вдруг как зарыдает, прямо навзрыд. Я растерялся. Ничего себе! Обнял. Воды налил. Усадил. Зажег сигарету. Она спросила, не хочу ли я покурить? Я сказал, что хочу, конечно, хочу, но не буду.
– Правда, не могу. Просто не могу.
– Ты, как отец, ответил. Я помню, как он бросил…
– Я тоже помню.
– Нет, я не то помню. Такое, чего ты не видел. Они с матерью так сильно поругались, тогда он решил бросить, он напился из-за этого в тот день, и мы тут, на этой кухне, с ним вдвоем остались, как сейчас с тобой. Он мне тогда многое уже рассказывал, а такого еще ни разу. Сказал, что он душу потерял.
– Ну, значит, он уже тогда с ума сошел. Когда это было?
– Нет, Пашенька, тут другое. Мне уже девятнадцать было. Я многое понимала. И сумасшедшего отличить могла. Он был сильно пьяный, это точно, но умом был трезв. Я это видела.
– Ну да, видела.
– Дай досказать.
– Говори.
– Потом делай с этим, что хочешь, только выслушай.
– Хорошо, сказал же, говори.
– Он сказал, что это было в лагере на третий год мучений, когда с ними в бараке были блатные. Он сказал, что все время, пока были блатные, он по ночам тихо молился, потому что вытерпеть унижения иначе не получалось, помолился и возвысился, а в какой-то момент устал и вместо молитвы стал проклинать – сначала всех блатных, а потом и остальных, одного за другим, всех, кого помнил, знал, отца, мать, сестер, всех друзей, всех-всех, понимаешь, он сказал, что всех возненавидел. Поэтому с тех пор старался и не вспоминать, почти не говорил о них. Желания не было. Как отрезало, точно не стало их. Сказал, что проклял так основательно, всем сердцем, до слез, до жару, что зачерствел, и после этого его чуть ли не сразу перевели в поселок, сняли с тяжелых работ, признали неспособным, как по волшебству. Он плакал и говорил, что так испугался тогда, но ничего поправить было нельзя: душа моя тогда уже умерла, – так он сказал. И с тех пор его от этого стыд преследовал. Ему было стыдно той ночи. Только стыдно. Будто он всех предал, а ему за это вознаграждение дали, жизнь и нас в том числе, как ты понимаешь.