Я ничего сказать не мог, слушал ее, а у меня по спине холодок струился, будто я не с сестрой за одним столом, а с отцом. Я знаю, что я неплохой мим, умею изобразить кого угодно, чувствую в себе человека и живу им. Допускаю, умер во мне актер. И не только актер, я – ходячее кладбище талантов. Да и черт с ним. Этот талант я использовал затем, чтоб добиваться расположения старших и сильных. И это в прошлом: старшинство, насилие, расположение – все в прошлом. Не думал, что и у сестры моей этот дар есть, не замечал. В тот вечер я услышал отца, таким, каким он был лет двадцать назад. Она передала не только его манеру, но и дыхание – тревожное, замедленное (так дышишь, когда вслушивается в тишину, находясь в темноте). Она замедляла речь на некоторых, ключевых, словах. Так делал отец, будто желая утяжелить слово, растягивал его, понижая голос до шепота, и оно звучало весомей, точно из олова. В детстве я прислушивался к его голосу. В нем жили отголоски сказок. Он был отличный рассказчик и сказки умел придумывать. Какие-то приключения мальчика с сестрой, которые нашли дверь в заброшенном парке и за ней был тоннель, который вел в волшебную страну. Ни в одной книжке этого не прочтешь. Он выдумал ее. Как я это забыл?! Куда от себя спрятал? Она напомнила. Огорошила! Я заволновался. И зачем ей это нужно? Вряд ли она это осознанно. Вот это и пугало. Иногда я за собой замечаю, что, рассказывая чью-нибудь историю, не в силах удержаться, говорю, как человек, мне ее рассказавший. Даже неловко становится. Возможно, с ней происходило то же. Только мне вдруг выйти захотелось. Выйти, посмотреть: а вдруг она в комнате за столом сидит? Сам себя испугался: как я могу такое думать?! И ведь это мысли, которые пролетают в сознании быстрее падающей звезды. В обыденной жизни, когда настрой другой, домашний, умеешь это не замечать. Не заедают они тебя. Ты как в скафандре. А тут разобрало, все ранит, все внутри движется, каждый всплеск и удар крыла живет, отмахнуться, прогнать не можешь, любая складка материи превращается в образ, который говорит, и каждое слово, в уме произнесенное, выходит ясно и целиком, и звучит навязчиво, как вопль чайки, повторяется, гудит, как провод на сильном ветру. Но я выдержал, не вышел, остался сидеть. Телефон спрятал. К черту такси! Куда ехать? Налил еще чаю. Ни на какое кладбище у меня теперь духа не хватит. Дослушал ее. Теперь уже ее саму. Успокоился – больше отец сквозь нее не проглядывал. Сказал ей, что то был пьяный разговор. Как и этот.
– Ты немного перебрала…
– Не немного…
– Ну, тем более…
Она, конечно, упиралась и выворачивала на мистику, сказала: кто знает, может, и правда – душа его умерла.
– Что нам известно о душе? – вдруг воскликнула она совсем визгливо, и это уже была совсем-совсем она, моя сестра, которая запросто и на лекции по оккультизму запишется к идиотке Кудрявцевой, и на концерте Антонова плакать будет.
Сказал, что он рассудок, скорей всего, потерял, но далось с трудом, не чувствовал силы в своих словах: хотелось стонать, послать ее к черту – так было бы проще выскользнуть, не сидеть, не успокаивать. Она докурила и ушла. Тут я сломался. Мне стало и страшно и тошно, все вместе, все вместе. Одному оставаться на кухне было невыносимо, но и задержать ее, попросить посидеть противно было. Я тогда позвонил Глебу на его телефон, который вместе с ним выбирали, покупали в кредит, позвонил и спросил, как у него дела, сказал, что дедушку похоронили, все в порядке, послушал его рассказ, как он в футбол играл, сколько голов забил, что хотел бы сходить на Седьмого сына, я сказал: да, обязательно сходим.
Как я выходил из кухни, лучше не вспоминать.
Если б можно было заснуть и не проснуться – в уимблдонском отеле. Быть погребенным под обломками марсианского корабля. Oh, honey bee, who are those people? Who are they? Какая разница, кто эти люди. Пусть ты в Перу, все равно здесь, словно за горизонтом событий, я к тебе близко как никогда.
Переворачиваюсь и снова – плывет мимо меня в воздухе чайник, слышу мать: семь лет… семь лет… В ее голове время сжалось! Те семь лет были задолго до меня, нам известная жизнь еще даже не зародилась. Те семь лет остаются для нее куда большим настоящим, чем все то, чем мы живем теперь. Она это настоящее и не замечает. Скоро мы станем таким же бредом в ее голове, как тот, над которым смеялся, отвернувшись к стенке, отец. Тоже будет хихикать… Для нее нет ни Крыма, ни зеленых вежливых человечков. Ни кризиса, ни Евросоюза. Весь нынешний мировой передел – ничто в сравнении с второй мировой, лагерями и жертвой, которую принес отец. Для нее тот старик – отец отца – куда реальней, чем чайник в ее руках. Куда теперь ни пойду, вокруг меня будет он вращаться: еще кипяточку, Павлик?.. И в нем сидит дед, чье существование отрицать сложнее, чем доказать несуществование нас самих. Потому что влияние его воли на мою жизнь неизмеримо мощнее, чем я сам, моя жизнь. Тот Париж, которого она не видела, о котором папа шептал ей, намного реальней, чем Таллин.