«Лучше оставаться нелегалом», – убеждал меня Флорин, хотя сам уже полгода мог считаться свободным. Год назад Румыния неожиданно присоседилась к вот уже более ста лет продолжающей закатываться, вроде глаз какой-нибудь симулянтки-эпилептички, Европе. Судя по всему, пока все еще имело смысл притулиться к этой старухе, сидящей на своем сундуке с ветхими платьями, украшениями и пропахшими плесенью книгами.
Означало ли это, что нашим соседям по вагону не стоило пытаться постоять за себя? Или, может быть, как раз это и было неизвестным уравнения?
– На каком языке они говорили? – спросила я Флорина, как только мы сели.
– Музыканты? На румынском.
– Нет, а до этого?
– На романи, – ответил он неохотно.
– Так ты понимаешь цыганский? – изумилась я.
– Почти нет, несколько слов, когда-то жил поблизости и что-то запомнил.
– А почему они с тобой сразу заговорили?
Оказывается, он познакомился с ними на бывшей заброшенной хлебной фабрике
Значит, все-таки у него здесь были какие-то друзья, – сделала я неожиданный вывод.
– Как говорится, друзей много, а друга нет. – И, насколько это было возможно в его положении, он соорудил горькую улыбку. – Вообще-то старых он растерял, а на новых (наверняка я его пойму) – нет сил. Друг, конечно, познается в беде, но, когда два незнакомых человека в ней – по самое, им порой не приходит в голову подумать о дружбе. Может быть, для нее нужно как раз минимальное благополучие? Или, может быть, свобода от прошлого, которое мешает настоящему? А он его потерял, вот как я сейчас – сумку.
– Сумку у меня украли.
Ну тогда и у него
Ну что ты можешь понимать, мужичье, в зеркалах! – промолчала я. – Чтобы знать что-либо об изгибе лежащей спины, о раскрасневшемся лице, завороженном двойником, который пугает и восхищает одновременно, нужно быть либо женщиной, либо Веласкесом. А ручка… От каждой ручки – особая мозоль на среднем пальце. Каждая ручка пишет свои слова. Та ручка, например, была особенно тонкой.
Прошлое (каковым была и сама идея ручки) снова засосало меня в себя, и я, выкарабкиваясь из него, придумала ответ за Флорина о том, что демократ-компьютер отменил такие ненужные детали, как почерк заодно с малограмотностью и рассеянностью, но вовремя вспомнила, что он этого не говорил. А в то, что было им сказано в реальности, я включилась с конца: «…Не поверишь, а ведь я был счастливчиком. Даже в первые годы жизни здесь».
В этот момент поезд замедлил ход, остановки не объявляли, и я привстала, чтобы понять, где мы едем.
А что тут не верить? Счастлив тот, кто едет в дальние края, смотрит в открытое море, и существование корней, устойчивого мира за спиной четко отделяет для него одно пространство от другого. Улисс был путешественником лишь благодаря своей уверенности в Итаке. Но тот, кто теряет ориентир прошлого, уже не может, пусть даже только в мечтах, никуда вернуться и, значит, вне точки отсчета не может больше и путешествовать. Ведь человеку до того, как он вернется в землю прахом, нужно же куда-то просто по-бытовому, хотя бы время от времени возвращаться. Чтобы встречали, ждали, не могли дождаться. Или – наоборот – лишь бы не приходил, и чтоб идти по бережку или мимо канавы, если нет реки, или на горы засмотреться и вспоминать, или отмахиваться от воспоминаний: вот здесь двадцать лет назад чуть не упала, распивали в парадной и хватанула
Без прошлого путник не может идти и вперед. Возможно, он может просто себе идти, но не вперед, а заново – пятясь и кружа, подпрыгивая и проваливаясь, наигрывая одну и ту же фразу мотивчика мнемозины с помощью затерявшегося в кармане убогого цилиндра музыкальной шкатулки.