Из эстонских же воспоминаний остались в памяти всякие милые мелочи. Люся была очень хорошей хозяйкой, чистоплотной, аккуратной, пока они у меня в Эстонии жили, у меня все носки и колготки были заштопаны и зашиты. Штопала она изумительно. Я умела только шить и вязать. Вот недавно ей кофту замечательную связала.
Он никогда не был щеголем. Очень любил носить одни и те же вещи, не снимая. Содрать с него старую шапку и купить новую, было невозможно. Даже чтобы что-то постирать, содрать вещь с него было невозможно. Невозможно было купить дубленку: ему, видите ли, в ней тяжело ходить, и поэтому он будет носить куртку, в его-то возрасте. Невозможно было купить ему ботинки, это превращалось в целую проблему. А покупка костюма — вообще превращалась в стихийное бедствие. Кое-как Люся уговорила его купить костюм уже после того, как они вернулись из Горького, — все-таки приходилось и на приемы к послам ходить, и в Верховный совет, и интервью давать, и иностранцев принимать. Мы обе, конечно, шумели на него, но я его понимала — он и «в одежде» дорожил своей свободой. Люся меня как-то в Эстонии подговорила разыграть целую сцену, чтобы снять с него его любимую кофту постирать. Обедать они всегда приходили ко мне. Майя Луговская[250] у меня тогда жила, готовила, она его обожала. Он ведь очень красивый был! Правда, красота его была даже слишком возвышенной, неземной. Дон Кихот, одним словом. И я стала к нему за обедом приставать: «Подарите мне свою кофту». На третий день, когда я в сотый раз пристала к нему с этой просьбой, он отрезал: «Не дам, она моя любимая». На что Люся, помню, сказала: «Вот когда-нибудь Галя напишет воспоминания и расскажет всему свету, какой ты был жадный».
Отношения к своей славе у него не было никакого. Я однажды засекла его у нас в доме, в магазине, он любил ходить по магазинам. А мы же почти рядом жили, маршрут был отлажен. Десять минут ходьбы. Только Люся давала ему ограниченное количество денег, потому что он все их непременно терял. Или у него их регулярно воровали. В тот раз, очевидно, он возвращался из Академии, зашел в наш овощной, и там разразился дикий скандал. Продавщица наша с «вшивым домиком» на голове, была знаменитой во всей округе хамкой. Скандал разразился… из-за свеклы и морковки. У меня и сейчас эта сцена перед глазами стоит: держит в руках сеточку и просит поменять ему гнилье. А она его посылает куда подальше: «Еще чего! Буду я тут всяким менять». А он ей так тихо-тихо: «Я же вас спокойно прошу. Зачем же так кричать?» В конце концов, она что-то там ему поменяла, а напоследок запустила в него грязной морковкой. Я с испугу даже в стеночку вжалась, чтобы он меня не заметил. Думала, для него будет таким унижением, если он меня увидит. Но нет, он для таких глупостей был неуязвим. После его ухода я даже подошла к продавщице: «Тоня, как вам не стыдно! Ну почему вы себя так грубо ведете!? Вы знаете, кто это был? Это же академик Сахаров!» — «Да плевала я на этих академиков. Их тут полон дом». И вдруг проходит полгода, и та же Тоня просит у меня почитать Ахматову. Переродилась, бывает.
Сахарову как-то «везло» на хамство. Ему жутко хамили и в Эстонии, поскольку он не говорил по-эстонски. Там у нас была машина, и мы с Люсей старались его одного никуда не пускать. Но иногда он от нас сбегал — и тоже ходил по магазинам. Почему? Он так отдыхал, очевидно. От трудных, может быть, мыслей, которые его не оставляли ни на минуту.
Я очень хорошо тогда помнила свое более раннее ощущение — постоянное чувство несоизмеримости моих собственных масштабов с величиной таких людей, как Шагал, Макс Эрнст[251], Миро, Пикассо, с которыми мне довелось встретиться в жизни. Их присутствие смущало меня и держало в постоянном напряжении. Должно было пройти какое-то время, чтобы я могла, наконец, расслабиться и не только молча восхищаться ими, но и говорить с ними. С А. Д. такого чувства неловкости и натянутости я никогда не испытывала. По-сути его, конечно, можно было бы назвать харизматическим лидером, как это теперь модно. Но отчего-то не хочется, так прост и естествен он был в обращении с людьми, никогда «над», всегда на равных, что с академиком, что с дворником. Это, наверное, и есть качество настоящей аристократичности и светлого ума. Стыдно сказать, но я никогда не ощущала в нем ни особенной мудрости, ни благоговейной святости. Порой он даже казался простачком. Люся, бывало, в шутку, любовно так и называла его: «Дурачок». Главное, что поражало в нем, — как раз не святость, а необыкновенная простота — искренность, честность, открытость. Мне повезло узнать Сахарова в неофициальной обстановке. Мы с ним чаще всего общались, что называется, на кухне.