Вслед за тем настала очередь Михаила Пришвина. Казалось бы, чем он мог Платонову не понравиться? Он-то уж ничего не упрощал, не облегчал, да и общего в их взглядах на русский космос было немало, даром, что ли, это одна из любимейших тем литературоведов, пишущих про Платонова и Пришвина через запятую. Однако в рецензии на пришвинскую повесть «Неодетая весна» Платонов написал о ее авторе даже жестче, чем о Грине или Кассиле, Панферове и Паустовском, прямо обвинив старейшего советского писателя (как Пришвин несколько кокетливо любил себя называть) в «елейной сентиментальности», «самодовольстве и благоговейном созерцательстве», в «нечаянном ханжестве», в «дурной прелести наивности» и «просто в глупости». Платонов отрицал пришвинскую «лживую натурфилософию» ухода от действительности, обличал писателя в эгоизме и нежелании «преодолевать в ряду со всеми людьми несовершенства и бедствия современного человеческого общества», укорял в бесплодном поиске «немедленного счастья, немедленной компенсации своей общественной ущемленности в… природе, среди „малых сих“, в стороне от „тьмы и суеты“, в отдалении от человечества, обреченного в своих условиях на заблуждение или даже на гибель, как думают эти эгоцентристы».
Эта идея, высказанная в конце статьи вместе с пожеланием автору «не быть окончательно убежденным в том, что он все знает, иначе он утратит способность к пониманию», перекликалась с зачином платоновской рецензии и определением пришвинского стремления уйти в «край непуганых птиц» как «самохарактеристики испуганного человека». «Возможно, что у человека есть основание для испуга, возможно, у него есть причина искать эту „непуганую“ страну, созерцая с раздражением, страхом или в отвращении современный человеческий род. Но, несомненно, стремление уйти в „непуганую“ страну, укрыться там хотя бы на время, содержит в себе недоброе чувство — отделиться от людей и сбросить с себя нагрузку общей участи, из-за неуверенности, что деятельность людей приведет их к истине, к высшему благу, к прекрасной жизни».
Психологически все объяснимо, но в этих строках больше личного, платоновского, а не пришвинского. Пришвин ничем напуган не был, он писал в дневнике, что просидел все сталинские годы как отрок в огненной пещи и даже в 1937-м его не покидала уверенность, что лично его репрессии не коснутся. Платонову же ужас, страх и не только за себя был ведом, а идея ухода в гриновскую Гринландию ли, в пришвинскую Дриандию ли, уклонение от общей судьбы были неприемлемы и рассматривались как капитуляция перед действительностью. Если вспомнить метафору истории как кипящего чана, куда, по выражению Пришвина, бросился в октябре 1917 года Александр Блок, а сам Берендей так и простоял на краю, то Платонов не просто в этот чан бросился — он из него никуда не выбирался, и недаром антагонистом и Александра Грина, и Михаила Пришвина стал для него Николай Островский, которого создатель «Чевенгура» глубоко полюбил, в чьей трагической судьбе увидел лучшее, что было в современной ему литературе.
На опубликованную в сдвоенном десятом-одиннадцатом номере «Литературного критика» за 1937 год статью «Павел Корчагин» отбрасывало отблеск двадцатилетие революции, но дело было не в юбилейном торжище. Платонов начал с того, что сравнил мучающегося и горько жалующегося на свою жизнь Пушкина с изможденным, слепым, полуумершим Николаем Островским, прожившим жизнь так, что «у него никогда не появилось желания проклясть свою участь». «Причина этому, очевидно, в том, что сущность самого исторического времени переменилась. Тогда, при Пушкине, шла предыстория человечества; всеобщего исторического смысла жизни не было в сознании людей, или он, этот смысл, смутно предчувствовался лишь немногими… В эпоху Пушкина не было такого народного, идейного, осмысленного родства людей, как сейчас; силы отдельного человека рассеивались в одиночестве, а не приумножались в воодушевленном соревновании и взаимопомощи с другими людьми, — и вот почему гениальный Пушкин доходил иногда до отчаяния, а внешне полумертвый Островский был счастливым».
Верил ли Платонов в то, что писал? Скажем так, он хотел верить, и в Островском, в его человеческой, писательской судьбе находил для своей веры опору, живое, личностное доказательство. Он не присоединялся к «хору голосов, восхваляющих Корчагина и Островского», в чем с легкостью много лет спустя его обвиняли либерально мыслящие историки литературы, но почувствовал в Островском родственную душу если не с самим собой, то с героями своей юности — Копенкиным, Чепурным, Пашинцевым… Не по художественному, а по человеческому таланту два писателя были в чем-то близки, и точно так же, сравнивая Островского с Пушкиным, Платонов ни на секунду не допускал мысли об уподоблении их художественного дара, но сопоставлял на ином, личностном уровне как выразителей своих эпох.