Священник углубился в игру. Соломин снял куртку и сел на диван, оглядываясь и привычно поеживаясь и принюхиваясь. У Дубровина дом был полон подарков от пациентов: тарелки, блюдца, чайный сервиз, нож (гравировка «На долгую память из Узбекистана»; на обратной стороне – минареты, мечеть, дувалы); почти все предметы быта были убогие, жалкие, никчемные, врученные бедняками бедняку; даже дареные шахматы были отвратительные, играть ими было невозможно, потому что в каждой фигуре, даже в коне, проглядывал женский силуэт, – больной преподнес после выздоровления, сообщив со значением, что фигуры вырезаны заключенными на зоне. Плохо обожженные чашки, чайники, чай из которых припахивал землей, плошки и горшки убогого кустарного изготовления, тоже дареные, – все в доме Дубровина вызывало раздражение.
Присутствие Турчина всегда сковывало Соломина, и теперь, поняв, что поговорить не удастся, он думал о том, чтобы уйти; но сразу ретироваться было неудобно… Прошло сколько-то времени, игроки стали подводить итоги. Турчин вдруг посмотрел на Соломина и спросил:
– Как самочувствие? Что-то вы неважно выглядите.
– Ничего вроде, спасибо, – ответил Соломин смущаясь. – А что значит «неважно выгляжу»?
– Как будто вы ежа съели и теперь боитесь про это думать.
Соломин отвернулся и подумал: «Вот сволочь!»
– Просто я ездил в Москву, – сказал он как можно беззаботней, – а столица всегда выматывает, чувствуешь себя мочалкой, пока не выспишься хорошенько. Уж и не знаю, как я там раньше жил, уму непостижимо. Нынче только подъезжаешь ко МКАДу, как сразу охота развернуться. В этот город теперь и непонятно, как въехать. Пробки на въезде, пробки на выезде. А я к тому же слыхал, что только четверть москвичей пользуется автомобилями, а столица уже – сплошная апоплексия.
Соломин говорил, нанизывал слова, и ему стало не по себе. Все смотрели на него так, словно не доверяли тому, что он говорит. Ему захотелось внимания, милосердия.
– Вы отчего-то не любите меня, – сказал Соломин, глядя прямо в глаза Турчину, – а мне все хочется доказать вам свою состоятельность. Ваш кумир Чаусов ратует за отсутствие власти, свободу от принуждения, свободу ассоциаций, взаимопомощь, разнообразие, равенство и главное – братство. Так где же ваше ко мне братское чувство?
– Испытывать к вам братское чувство без принуждения невозможно, – пожал плечами Турчин.
– Так вы спрашиваете, как мои дела? – не смутился, а напротив, оживился Соломин. – Что ж, отвечу искренно. Дела мои неважные. Я попал в переплет и никак из него не выберусь…
– А что такого безвыходного в вашем положении? – спросил Турчин.
– Яков Борисович, прошу тебя, – поспешно сказал Дубровин.
Соломин не знал, что отвечать. Слова Турчина, их беспощадность упали в душу и плеснули через ее край. Соломин вспомнил, как был счастлив во время последнего разговора с Катей.
– Как же мне не кручиниться, раз вернулся домой и не знаю, где жена моя?
– Не жена она вам, – сказал Турчин. – А испытывать чувства по отношению к животному столь же безнравственно, как и бить это самое животное.
– Это кто животное?
– Мальчики, умоляю, прекратите! – взмолился Дубровин.
– Какие же мы мальчики, доктор? – сказал, распаляясь, Соломин. – Нам уж о смерти как о покое пристало думать. Так кого вы, Яков Борисович, животным только что назвали?
– Сожительницу вашу.
– Позвольте спросить, почему?
– Но ведь она же потеряла облик человеческий. Вам изблизи это незаметно, со стороны виднее.
– Ваше счастье, что вы находитесь в доме Владимира Семеновича и я не могу вас побить. В любом другом месте я к вашим услугам.
– Не будет никаких услуг. А насчет зоологии вы сами попробуйте отстраниться и посмотреть на себя со стороны. Если не умрете со смеху, то кое-что поймете.
– Что вы себе позволяете? Что я такого понять должен?
– Я только говорю правду, не более.
– Какая правда? Насмешку над ближним вы считаете правдой?
– Вы мне не ближний и не дальний. Но правила общежития на вас распространяются. Справедливо или нет, но вы вхожи в наш круг и обязаны соответствовать нашим представлениям о приличии и здравом смысле.
– Как у вас язык поворачивается учить кого-то жизни? – стушевался Соломин; он начал догадываться, к чему клонит анархист, и ему вдруг стало так страшно, как не было никогда в жизни.
Дубровин встал и, разведя над столом руками, сказал:
– Друзья… Не в моем доме.
– Что значит «не в вашем доме», доктор? – вскричал Соломин. – Не в вашем доме должны унижать человеческое достоинство! А вы только что позволили это сделать. Не в вашем доме должны глумиться над человеком, взывающим к пониманию и милосердию! И вы допускаете эту ситуацию, а теперь призываете меня выйти вон и остаться в униженном и оскорбленном состоянии?
– Что такое, милый мой? – искренне не понял Дубровин.