Пиркс обрадовался, когда Романи предложил ему ночлег у себя. С Сейном встречаться не хотелось. Он прекрасно понимал, что того побудило так себя вести, но одобрить не мог. Не без труда расквартировали сыртян, и в полночь Пиркс наконец остался один в крохотной комнатенке, служащей Романи библиотекой и кабинетом. Одетый, он повалился на раскладную койку, втиснутую между теодолитами, и, положив руки под голову, почти не дыша, лежал, глядя в потолок.
Странное дело, там, на людях, он переживал катастрофу несколько отстраненно, как один из многих свидетелей; не чувствовал себя причастным к ней даже и тогда, когда улавливал в вопросах неприязнь и недоброжелательство — витающее в воздухе подозрение, что чужак хочет оттеснить местных специалистов, — даже когда Сейн начал подкапываться под него; все это происходило где-то вовне и казалось нормальным: в подобных обстоятельствах так и должно быть. Он готов был отвечать за свой поступок, но, конечно, в разумных пределах, виновным в происшедшем он себя не считал. Катастрофа потрясла его, однако он не утратил спокойствия, до самого конца в нем жил наблюдатель, сохранявший некоторую независимость от событий и видевший, что они складываются в систему; при всей непонятности они поддавались анатомированию — расчлененные, застывшие в ракурсе, приданном им процедурой совещания. Теперь же все рассыпалось. Он лежал, а перед глазами проходили картины катастрофы, с самого начала: телеэкраны, на них вход ракеты в атмосферу, торможение, переключение двигателей; Пиркс как бы находился одновременно и в зале службы контроля и в корабле; он чувствовал глухие удары и мелкую частую дрожь, пробегающую по килю и шпангоутам, когда выключается главный двигатель и включаются бороводородные, и басовитое гудение, говорящее о том, что турбонасосы гонят топливо, а затем торможение, величественное, медленное ниспадание кормой вниз, незначительные боковые поправки. И вдруг — внезапный гром: это в дюзы снова рванулась мощность главного двигателя; вибрация, дестабилизация; ракета, раскачивающаяся, как маятник, как пьяная башня, прежде чем рухнуть с высоты, — уже беспомощная, уже мертвая, неуправляемая, летящая камнем вниз, и — падение, взрыв, а он был везде. Он словно бы стал борющимся кораблем и, болезненно осознавая полную недоступность, абсолютную закрытость случившегося, все время возвращался к тем критическим долям секунды, пытаясь понять, что же отказало. Успел или не успел Клейн перехватить управление, теперь уже значения не имеет. Служба контроля, в сущности, работала безукоризненно, хоть ребята и шутили, но это могло показаться непозволительным или сухарю, или человеку, сложившемуся в те времена, когда всегда приходилось быть начеку. Рассудком он понимал, что в их легкомыслии ничего плохого нет. Он все еще стоял у наклонно нацеленного в зенит окна, в котором искрящаяся зелень бороводородной звездочки в мгновение ока погасла в страшной, солнцеподобной вспышке пульсирующего атомного пламени, вырвавшегося из уже начавших остывать дюз (и поэтому тоже нельзя давать внезапно полную мощность); сперва ракета, словно язык колокола, раскачиваемого безумцем, наклонилась всем своим невероятно длинным телом; она была так огромна, что, казалось, уже сами размеры, громадность оберегают ее от всех опасностей, — так, должно быть, век назад думали пассажиры «Титаника».
И вдруг все погасло, точно при пробуждении. Пиркс встал, умылся, открыл несессер, вынул пижаму, ночные туфли, зубную щетку и в третий раз за сегодняшний день увидел в зеркале свое — но словно бы чужое — лицо.