В Берлине же каждое воскресенье назначались парады, с каждым годом увеличивалась армия, газеты вела разнузданную кампанию против французского и русского народов. Ненависть к ним незаметно вливалась в сердце среднего немца, особенно к России. А сейчас, встретив сопротивление, они словно с цепи сорвались, совершенно остервенели, ведь они надеялись на легкую добычу. Говорят, что Вильгельм, получив известие о том, как прошла мобилизация в России, избил Пурталеса (немецкого посла в России. —
Разговор долго еще продолжался, и, судя по всему, Алексею Толстому удалось кое в чем убедить своего знакомого. Да и ему самому этот разговор был полезен, помог осмыслить происходящее, сформулировать некоторые свои взгляды. Никогда, пожалуй, так часто он не обращался своими мыслями к России, как в последние дни. Что же произошло с ним? Раньше просто не задумывался над этим, как и тот круг людей, среди которых ему чаще всего приходилось бывать. Никто из них даже не ставил перед собой вопроса, любит ли он свою родину.
Казалось, у иных Париж больше вызывал эмоции, чем Москва или Петербург. В салонах и кружках, в которых он бывал, даже осуждались патриотические высказывания. Это считалось национализмом, шовинизмом; и горе тому, кто прослывет националистом или патриотом. Самым разумным, вспоминал Алексей Толстой, признавалось не высказываться по этим вопросам, держаться где-то в стороне от всех острых проблем, называть себя международным гражданином, поругивать Россию, похваливать Запад. И вдруг в эти несколько дней в нем самом происходят какие-то серьезные изменения, все чаще и чаще он задумывается о судьбах России.
«Отечество… Сейчас у меня есть отечество, Россия, родина, — думал Алексей Толстой, склонившись над чистым листом бумаги. — Мое отечество, мой народ… Поразительно, как быстро перед лицом общенациональной опасности все мелкое, ничтожное, наносное и растлевающее — неустройство наше, настроения и неврастения… — все вдруг отошло… Да, русский человек только кажется беззаботным в своей наивной доверчивости. В минуты опасности его не узнать, он становится крепким, решительным, чистым, без всякой задней мысли. Прошло не так уж много времени со дня объявления мобилизации, а словно над всей Россией в эти дни пролетел трагический дух — и все переменилось, столько в людях спокойствия, понимания своей роли в решении исторических вопросов. Сломить на полях Германии бесов железной культуры, гасителей духа человеческого…»
Но Алексей Толстой среди всяких известий, слухов, предположений, какие носились вокруг него все это время, не в силах был понять империалистический характер войны, осознать неисчислимость тех бедствий, которые война может принести его народу, народам всей Европы[7].
Алексей Толстой в эти дни побывал у заведующего отделом печати главного штаба полковника Свечина. В редакции «Русских ведомостей», как и в редакциях «Русского слова» и «Нового времени», были настроены по-боевому, надеялись в скором времени сообщить своим читателям о взятии Берлина и Константинополя. Однако разговор с полковником…
— Конечно, — заявил Свечин, — патриотизм органов печати заслуживает одобрения, но нельзя быть легкомысленными в освещении серьезных вопросов. Не за взятие Берлина идет сейчас битва, а за то, чтобы не допустить немцев до Петрограда. Общество, — предупредил он, — ожидают тяжелые испытания и жертвы, нужно готовиться ко всяким случайностям. У немцев высокая техника, хорошие дороги и преимущество сосредоточенных ударов, возможности свободного маневрирования. Нужно все силы употребить на создание госпиталей для сотен тысяч раненых.
Этот разговор отрезвил Алексея Толстого. Он вышел на Невский. Стройными рядами двигались войска. На тротуарах возбужденные толпы. В памяти навсегда осталась нарядная женщина, стоявшая в коляске, исступленно крестившая серые ряды сосредоточенно проходивших солдат.