— Вот видишь, значит, дух Мейерхольда еще витал в Александринке, а это чуждо реалистическим традициям этого театра.
— А начинал-то ведь я под руководством Качалова и Немировича-Данченко. Какие замечательные люди, хоть и очень разные. Уроки Качалова, неподражаемое искусство быть все время обаятельным — на сцене, в жизни, — мы просто следили за ним, как он курит, как держит книгу, ручку, как — разговаривает, как смеется, шутит. Красоту искусства, смысл жизни, силу воздействия актера мы постигали, наблюдая за Качаловым. Только узнав Качалова, я понял, что я вовсе не трагический актер. Да и какой я трагик, посмотри на меня: светловолосый, серо-голубые доверчивые глаза, мягкий по натуре. Да и комик из меня не получился.
— Ну почему… А конферанс в «Бродячей собаке»?
— Все это пустяки. В школе Адашева поставили водевиль «Слабая струна». И мне предложили там играть одну комедийную роль. После спектакля выстроили нас в линейку, и подходит к нам Станиславский, высказал кое-какие замечания, потом мне говорит: «Поступайте в фарс, большие деньги будете зарабатывать. Я, знаешь, три ночи плакал. Думал, конец, прощай, театр. И вдруг как-то неожиданно я решил стать режиссером. Откуда возникла эта мечта? Я до сих пор не могу понять, что послужило тогда толчком, причиной моего внезапного прозрения, — просто в моем сознании вместо одной утраченной мечты родилась новая, которая, видишь, оказалась путеводной звездой в моей жизни.
— Да и в моей… Сколько я уже благодаря тебе поставил пьес?
— Ты знай пиши, а поставить всегда поставим. У тебя есть ощущение театра…
— Грешен, люблю театр. Иной раз думаю, что я больше драматург, чем прозаик. Но не могу и без прозы. Так и сижу на двух стульях…
Снова в дверях кабинета появилась Наталья Васильевна, на этот раз из-за нее возвышалась величественная фигура Качалова. Толстой и Петров одновременно вскочили и радостно пошли навстречу знаменитому актеру.
— Я сегодня освободился чуть раньше обычного, — заговорил Василий Иванович, — и решил прямо к вам[8].
— И очень хорошо сделал, Вася. Сейчас уже и остальные должны подойти.
— Я с удовольствием посижу у вас, на гастролях всегда больше устаешь, чем дома. Каждый день, каждый день что-нибудь…
— Третьего января я был на вашем вечере, — сказал Петров, — «Двенадцать», стихи Маяковского, Есенина, особенно «Письмо матери» и «Этой грусти теперь не рассыпать»…
— А сколько он мог бы еще написать, — сказал Толстой.
И сразу в кабинете нависла тишина. Словно теперь уж навсегда прощались с гениальным поэтом.
— Великая потеря, редкостный поэт, — заговорил Качалов. — Я совсем недавно познакомился с ним. Где-то в марте прошлого года. Отыграл спектакль, прихожу домой… Поднимаюсь по лестнице и слышу радостный лай Джима, тогда ему было всего четыре месяца. Я вошел и увидал Есенина и Джима — они уже познакомились и сидели на диване, вплотную прижавшись друг к другу. Ксенин одной рукой обнял Джима за шею, а в другой держал его лапу и хриплым баском приговаривал: «Что это за лапа, я сроду не видал такой». Джим радостно взвизгивал, стремительно высовывал голову из-под мышки Есенина и лизал его лицо. Есенин стал читать… Прочитал «Шаганэ», Замечательно читал он стихи… Я всегда испытывал радость от его чтения. У него было настоящее мастерство и заразительная искренность. И всегда, сколько я его ни слышал, у него и у трезвого, и у пьяного лицо становилось прекрасным сразу, как только, откашлявшись, он приступал к первому стихотворению. Прекрасное лицо: спокойное, без гримас, без напряжения, без аффектации актеров, спокойное, но в то же время живое, отражающее все чувства, какие льются из стихов. Думаю, что, если бы почему-нибудь не доносился голос, если бы почему-нибудь не было его слышно, наверно, нощно было бы, глядя на его лицо, угадать и понять, что именно он читает. А через несколько дней прихожу домой и узнаю от своих, что приходил Есенин, как всегда не один. У Есенина на голове был цилиндр, и он объяснил, что он пришел к Джиму с визитом и со специально ему написанными стихами, но так как акт вручения стихов Джиму требует присутствия хозяина, то он придет в другой раз. Встретились уже в Баку. В антракте говорят мне, что меня кто-то спрашивает. Выхожу прямо в царском облачении, даже в шапке Мономаха, играл Федора Иоанновича, оказалось — сторож не пустил его в театр, при нем был еще мальчишка-азербайджанец с большой корзиной всевозможной снеди. Помирил его со сторожем, познакомил со Станиславским и ушел на сцену доигрывать. После спектакля захожу к себе и вижу: сидя трое, один читает, а двое слушают стихи: