Много пришлось мне тогда с ним повозиться, укрощать его. А в общем он был очень милым малым, с очень нежной душой. Хулиганство у него было напускное — от молодости, от талантливости, ос всякой игры. А стихи его я сразу полюбил, случайно наткнулся в каком-то журнале, е тех пор не расстаюсь. Во время моих скитаний по Европе и Америке всегда возил с собой его сборник стихов. И такое у меня чувство было, как будто возил я с собой горсточку русской земли. Так явственно сладко и горько пахло от них русской землей… «Корова», «Клен», «Гой ты, Русь моя родная», «Песнь о собаке», «Мы теперь уходим понемногу»… Люблю читать эти стихи…
Толстой слушал внимательно, вся время думая о том, как щедра его жизнь на встречи с такими вот одаренными людьми. «Какая культура слова, — думал он, следя за каждым движением этого поистине великого человека. — Он одним своим появлением на эстраде в качестве чтеца должен служить примером бережного отношения к искусству выразительного слова». — И сказал Качалову:
— А ты и почитаешь нам сегодня. Никуда теперь не денешься. Теперь редко встретишь актера-реалиста, все больше увлекаются биомеханикой, формалистическими ухищрениями.
— Но, Алеша, не забывай о МХАТе, мы по-прежнему верны реализму, правде жизни. Ты видел последнюю нашу работу?
— «Пугачевщину»-то? А как же! Настоящий реалистический спектакль, чувствуется революционное настроение, в декорациях отдает еще условным реализмом, а так ничего не скажешь, на высоте. Особенно потряс меня Москвин. Какая глубина скорби, какая трагедийность! Правильно говорили: «Пугачевщина» только первый шаг в новом направлении, действительно способность театра захватывать зрителя не уменьшилась, а увеличилась. Ну а уж о твоем Николае Павловиче ничего не скажешь. Просто гениально!
— Ну уж ты скажешь, всего лишь три эпизода пробных. Думали-думали, как отметить столетнюю годовщину восстания декабристов, и вот подвернулся Кугель со сзоей инсценировкой Мережковского. Вот и отметили, но Станиславский настаивает на дальнейшем продолжении работы, ему хочется сделать репертуарный спектакль.
— Прекрасно то, что ты показываешь царя как маску, царя-сыщика, царя-следователя, царя-провокатора… А то ведь что получилось? Из театра совсем исчезли маски. Исчезли персонажи. И в первую голову исчез злодей, основа, краеугольный камень, стержень театра… Злодей — это то, что приводит все на сцене в движение. Это интрига. Это столкновение страстей. Это то, что оживляет мертвые декорации, заставляет героя стать героем и заставляет зрителя возмущаться и плакать от умиления. Вы заметили, как только театр лишается злодея, так сразу пылью подергивается рампа, линяют декорации, а суфлер в своей будке зевает от скуки. Образуется какая-то пустота, которую автор пытается чаще всего заполнить моралистическими сентенциями. И тут ничего не поделаешь: бороться-то не с кем. Скучно. Это черт знает что. Это не театр, а лекции с живыми картинками. Нужен персонаж, у которого душа чернее, чем у дьявола, тогда только пойдут в театр.
— Ты прав, но мой Николай Павлович — не дьявол, он, напротив, очень красив. Помните, у Герцена есть описание Николая: «Он был красив, но красота его отдавала холодом…» Г ер цен отмечает в нем непреклонную волю и слабую мысль, в нем больше жестокости, нежели чувственности. Но главное — глаза, без всякой теплоты, без всякого милосердия, зимние глаза. Да и многие говорили о раздвоении характера Николая, об условной личине, прикрывавшей его истинные намерения, он любил декоративность, театральные эффекты.
— А как ты относишься к таким образам, играя их? Трудно небось…
— Немирович-Данченко всегда говорит в таких случаях: «Нужно быть прокурором образа, но жить при этом его чувствами». Вот тогда что-то получится правдивое, достоверное.
— Да, хорошо сказано. Сегодня я все утро промучился, хотел еще раз стать прокурором своего героя-злодея, но так и не смог: настроение было совсем неподходящим, не пересилил себя. Не мог я жить чувствами Азефа…
— Азефа? — вырвалось у Качалова.