Вот когда познал Венецианов всю безотрадность, всю горечь одиночества. Конечно, оставались рядом любимые дети, пока еще были при нем и ученики — скоро почти не станет и этого. Были столичные коллеги, были приятели, было много хороших, добрых знакомых. Но настоящего друга, второго «я», о каком мечтает с юности едва ли не каждый человек, у него не было. Николай Милюков? Да, отчасти. И все же общение с этим богатым помещиком не было духовным: о самом сокровенном Венецианов писал — и, надо думать, говорил ему — крайне редко. Когда он обнаружил в себе пугающую пустоту неудовлетворенности, когда он, рассуждая, хотел быть верно понятым, когда он жаждал сопереживания, искал, чтобы чья-то душа трепетала в унисон с его собственной, он бросался к жене, к Марфуне, к Марфиньке. Он всегда понимал, что лишь в ней, далеко не самой красивой или умной из женщин, он находил единственную душевную отраду. Но в полной мере осознал это, лишь потеряв ее.
Миновал год. Еще один. И вот тихий летний день 1833 года застает его на кладбище Покровского монастыря в Москве. Рядом — две фигурки в черном: семнадцатилетняя Александра и пятнадцатилетняя Фелицата. Гаврила Юрьевич скончался 30 июня 1833 года на восемьдесят пятом году жизни. Сын не уезжал из Москвы, пока не был готов общий могильный камень для матери и отца: Венецианову казалось, словно он своей сыновней волей как бы вновь соединил так давно разлучившихся родителей. На одной стороне камня означены даты рождения и кончины Гаврилы Юрьевича, на другой надпись: «Под сим камнем положено тело супруги его Анны Лукиной Венециановой, скончавшейся 1812 года сентября 11 дня, жития ее было 52 года».
Последние годы Венецианов не часто видел отца. Предельно насыщенная многообразными обязанностями и трудами жизнь редко дозволяла улучить пару дней для поездки в Москву. Однако само сознание, что старик-отец здесь, на земле, где-то рядом продолжает быть, что он есть, рождало в душе никем, кроме родителей, не даваемое чувство защищенности, некоего заслона, какой-то как бы даже неуязвимости. Только теперь он мог понять, как важно было это чувство для того светлого, гармонического приятия мира, с которым он жил и работал в теперь уже безвозвратно ушедшую лучшую пору своей жизни.
Будто предчувствуя тяжкие утраты, он поторопился написать портрет отца — за неполных три года до его смерти. Последний портрет Марфы Афанасьевны он написал почти перед самой ее внезапной кончиной. В годы расцвета своего искусства, в годы счастливого подъема сил он писал первый ее портрет. А третье ее изображение почти всегда было у него в руках — миниатюрный семейный портрет с дочерьми, написанный на обороте любимой палитры.
Кажется, давно ли это было — тому всего несколько незаметно пролетевших лет, — когда он писал первый портрет жены. Сколько чуткости, сколько мудрого понимания выражалось в ее огромных черных глазах, сколько уютного покоя жило в мягких очертаниях фигуры, окутанной плавными складками персидской шали поверх белого утреннего пеньюара. Да, да. Теперь он видел: удалось ему схватить главное в ее душе — это ровное спокойствие, чуждое суетности, ласковую нежность чуть припухших губ, склонность к задумчивой самоуглубленности. А главное — за этим спокойствием, мягкостью, углубленностью в себя ясно различались те свойства души, за которые он особенно любил и уважал жену: способность верить, надеяться, любить, терпеть и прощать. На ее другой, предсмертный портрет смотреть было страшновато. Он вспомнил и этот печальный и тяжелый день, когда неловко, желая развеять, отвлечь больную жену, он попросил ее посидеть для портрета. Нарядил ее в праздничный народный костюм, расшитый, красивый. Она не сопротивлялась. Покорно дала надеть украшения, подставила голову под высокий парадный головной убор. От всей этой голубой, сверкающей яркости сделались еще страшнее резко заострившиеся черты, безысходная, тяжелая тоска во взгляде потухших глаз, тоска человека, безнадежно больного, больного уже не только телом, тоска человека, безоговорочно обреченного…