Действительно, взрыв картечи расколол надвое первое полустолетие минувшего века, расколол надвое жизнь россиян. Многие люди России могли отныне мерить свои биографии на время до и после мятежа. Картечь, которой отметил новый царь Николай I свое восшествие на престол, холодно переступив через трупы, задела многих лучших людей эпохи, даже если их и не было на площади во время восстания.
Конечно, наивно и нелепо было бы примитивно, прямо связывать события 14 декабря и те процессы, что стали происходить после этого события в творчестве многих русских художников: словно бы до 13 декабря 1825 года они работали так, а уж с 15-го — совсем по-другому. Процесс внутренней духовной перестройки происходил в сердцах художников, в том числе и Венецианова, медленно и мучительно. Суть этих изменений, духовного кризиса кроется в том, что после трагедии на Сенатской площади резко усилились репрессии, преследования передовой мысли, гнет цензуры. Все эти меры принимались правительством тоже не вдруг, не сразу, а постепенно, в течение нескольких грядущих лет. Резко на глазах от года к году менялось время. Менялось время, иной становилась эпоха, и этого не могли не почувствовать наиболее тонко организованные личности — творцы, это не могло в конце концов не повлиять на их мироощущение, на образно-психологическое содержание их произведений.
В газете «Русский инвалид» 19 декабря 1825 года в разделе «Внутренние известия» появилось первое правительственное сообщение о декабристах. Затем стали издаваться брошюры и отдельные листки. Что там только не писалось! С беззастенчивой наглостью декабристам, самоотверженным борцам за освобождение народа, за справедливую конституцию, за «уничтожение права собственности, распространяющейся на людей», за идеи «равенства всех сословий перед законом», свободу совести, свободу печати, за гласность судов, приписывались такие намерения, как «безначалие, разграбление имущества, убиение всех мирных граждан». «Примерная казнь будет им справедливым возмездием» — так писалось в «Русском инвалиде» еще задолго до окончания следствия, коим руководил сам император. Надо думать, как все мыслящие люди, Венецианов читал «Донесения следственной комиссии», «Доклад Верховного уголовного суда» и, наконец, «Роспись государственным преступникам». В памяти всплывали образы тех из ныне именуемых «преступниками» благородных, пылких юношей, с которыми он бок о бок трудился на ниве народного просвещения в ланкастерской школе, облик героя войны 1812 года, чистого сердцем юноши Фонвизина, с которого он когда-то писал портрет. Теперь Фонвизин неправым судом приговорен к двадцати годам каторжных работ. Нет, кажется, впервые в жизни Венецианов не мог принять на веру ни волю государя, ни писания его присных. Наверное, ему, далекому от политики человеку, не слишком широко образованному, одним природным умом «деревенского философа», как он себя шутливо называл, трудно было постичь во всей полноте и причины восстания, и причины трагической развязки.
Сохранившиеся документы не позволяют нам судить безоговорочно том, был ли Венецианов в день восстания в столице. Скорее — нет. В письме Милюкову от 26 мая 1825 года он сообщает, что собирается вскорости, в августе, быть в деревне. Февраль — март следующего года застанет его в Петербурге, куда он прибыл, чтобы выполнить заказ: окончить недописанные Боровиковским образа для церкви Харьковского университета. 12 февраля Венецианов взял на себя этот заказ и ровно через месяц, 12 марта, сдал его.
Впрочем, был он в тот роковой для России день в городе или нет, не так уж и важно. О восстании узнала вся мыслящая Россия, в душе многих небывалое доселе событие пробудило смятение, дало повод к тяжким раздумьям, оказало воздействие на образ мыслей, направление творчества. Мы не знаем словесной реакции Венецианова на декабристское движение — документы, дошедшие до нас, молчат. Мало кто из современников осмелился доверить свои мысли по этому поводу бумаге. Как-то министр просвещения С. Уваров с глазу на глаз сказал литератору И. Панаеву, что время наше особенно страшно тем, что из страха перед ним никто не ведет о нем записок. Некоторые осмеливались. Аристократ, близкий двору, поэт, друг Пушкина, князь Вяземский написал так: «Для меня Россия теперь опоганена, окровавлена: мне в ней душно, нестерпимо… Я не могу, я не хочу жить спокойно на лобном месте, на сцене казни! Сколько жертв и какая рука пала на них!» Мысли, отчаяние многих россиян выразил князь. Не сохранись этой записи, кто бы мог предположить, что разгром восстания вызвал в ровной душе поэта-аристократа такую боль, такую силу гнева против нового правителя России… По выражению Гоголя, в ту пору у каждого было чувство, словно наступили «ночь и тьма вокруг».