«Таганрог не может похвалиться климатом. Хотя жары здесь нередко прохлаждаются морскими ветрами, дующими большею частию с юго-востока или северо-запада, но при сих последних море, уходя далеко, оставляет тиноватое ложе свое, что и производит зловредные испарения. С другой стороны, осень дождлива и обильна густыми туманами».[328]
Особенно неприятным было то, что «раннее наступление осени и зимы, в сентябре бури, а в октябре покрытие, нередко, льдом рейда, гонят корабли из сего опасного моря и заставляют пользоваться только тремя летними месяцами».[329]
Но, во-первых, многие оспаривают это мнение Павла Свиньина; во-вторых, таганрогская осень 1825 года и впрямь оказалась очень теплой, очень сухой и для здоровья Елизаветы Алексеевны благотворной. В-третьих, достойной замены ему все равно не было.
Теперь можно вернуться и к вопросу о времени, от которого мы умышленно «абдикировали».
Мотив усталости царя, утомления немыслимым бременем бессрочной власти постоянно присутствует в воспоминаниях о 1824–1825 годах, особенно после петербургского наводнения. Отвергать этот мотив нет причины. Но помимо усталости было еще нечто — куда более важное, куда более трагическое: ожидание близкой социальной катастрофы. Не была ли таганрогская поездка для Александра Павловича последним шансом сойти с креста, перед самой бурей уступить корабль более надежному капитану? Не рассчитывал ли он воспользоваться теперь уже практически неизбежной кончиной Елизаветы Алексеевны в далеком Таганроге, чтобы за дымовой завесой личного горя удалиться не столь неестественно, как в любом ином случае? Напомним: церемониал погребения императрицы Екатерины II находился в походных бумагах Александра Павловича и был им взят по секрету от самых близких сотрудников. Не забудем также, что в таганрогской поездке царя сопровождали офицеры-картографы; один из них, Шениг, оставил записки;[330] да и в дневнике доктора Виллие по прибытии в Таганрог 13 сентября была сделана запись: «Здесь кончается первая часть путешествия»,[331] прямо указывающая на перспективу его продолжения. Такие планы были возможны только в одном случае: если на исцеление Елизаветы уже не надеялись, если думали о том, что делать после ее близящейся кончины. Подобное странствие «во глубину России» напоминает скорее игру в прятки, чем символическое освоение новых пространств, включение их в сферу государственного делания. Если Александр и впрямь замыслил отречение в преддверии революции, то спрятаться после этого за «хребты Кавказа», или затеряться на сибирских просторах, или просто — умчаться в никуда по проселочным дорогам России, ускользая от собственной тени, было бы (в его ценностной системе!) не менее логично, чем в 1818 году удалиться в Варшаву и оттуда, под прикрытием польских штыков, даровать свободу русским крестьянам.
Михайловское.
Пушкин завершает свою трагедию, «…перечел ее вслух, один, и бил в ладоши, и кричал: ай да Пушкин, ай да сукин сын!»
И тут самое время обратить внимание на одно обстоятельство — давным-давно известное, но так и не подвергшееся осмыслению. Печатание книжечки «Собственноручные рескрипты покойного Государя Императора, Отца и благодетеля Александра I к Его подданному графу Аракчееву с 1796 до кончины Его Величества, последовавшей в 1825 году», по сверхосторожному замечанию великого князя Николая Михайловича, «очевидно… начато при жизни Александра I и закончено после его кончины».[332]
Александр I разрешает написать о болезни вдовствующей императрице.
Отдан приказ провести аресты среди членов тайной организации.
«Не мне подобает карать…»
Виллие записывает: «Уже с 8 ноября я замечаю, что его занимает и смущает его ум что-то другое, чем мысль о выздоровлении».
Николай Михайлович, допущенный в секретную часть императорского архива, не всегда и не все договаривал до конца — в данном случае он не указывает на источник информации и никак не комментирует ее. Но если очевидно, что обложка аракчеевской книжки была отпечатана (или перепечатана и «приплетена» заново) после получения известия о таганрогской трагедии, то все остальное — отнюдь не очевидно.
Как можно было начинать типографические работы, запускать в производство заведомо мемориальное издание при жизни царя? И зачем было это делать? Ибо, пока Александр царствовал, у такой брошюры могло быть только два читателя, и так знакомых с ее содержанием: тот, кто рескрипты делал, и тот, кто рескрипты получал. Предание гласит, что оригиналы и печатные экземпляры книжицы были заложены Аракчеевым в колонны колокольни Грузинского собора и что таким образом она имела чисто магическое значение. Допустим. Однако вопросы все равно остаются. Как предполагалось поступать с новыми, будущими рескриптами, которые поступят Аракчееву от Александра после завершения печатных работ? Предавать их тиснению на отдельных листах и каждый раз подкладывать в колонну колокольни? Нерационально. Может быть, Аракчеев предвидел, что рескриптов впредь не будет?