Автор сообщает, что, по свидетельству папы Льва XII, папы Григория XVI, а также записавшего их показания Марони, в 1825 году русский царь Александр I просил направить в Россию священника от Римского престола, чтобы «принять отречение императора». Лев XII хотел поручить это аббату Капеллари (будущему Григорию XVI); тот ехать отказался; после некоторых раздумий папа перепоручил миссию францисканцу отцу Ориоли — и тут пришло скорбное известие о кончине Александра Павловича.
Рассказ по крайней мере полулегендарный (особенно если вспомнить пропагандистское название статьи, в которой он приведен: «О стремлении к католицизму русского общества»). Известие получено не из вторых и даже не из третьих рук — бумаги Марони были переданы генералом Мишо (знакомцем Александра Павловича) пьемонтскому епископу Корнео; по смерти последнего пересланы Николаю I. Точно ли они были перенаправлены монаршему адресату, неустановимо; даже если были — мы знаем, как поступал Николай Павлович с бумагами, касавшимися тайных сторон александровского царствования. Д. Н. Свербеев, познакомивший русскую публику с этой статьей,[322] был склонен не очень доверять вышеизложенному. И был прав.
Однако не вполне достоверный, и даже вполне недостоверный источник — тоже источник. Просто в нем нарушена естественная пропорция зерен и плевел. А само смешение неизбежно даже в самом достоверном источнике.
Вот информация, по видимости, несомненная, с петербургским слухом и католической полулегендой очевидно связанная, — разговор, состоявшийся между русским царем и отставным министром-другом Голицыным перед самым отъездом в Таганрог. Голицыну поручено разбирать бумаги в монаршем кабинете, привести их в порядок перед государевой отлучкой. Он разобрал — и разобрался. Сам завел разговор о необходимости обнародовать документы, изменяющие порядок престолонаследия: иначе державе грозит опасность в случае «внезапного несчастия» с царем. Александр не удивлен, не взволнован; он спокойно-торжественен. Выдержав паузу, указует на небо: «Положимся в этом на Бога; Он устроит все лучше нас, слабых смертных»…[323]
Не слух — не легенда — свидетельство из первых уст. Но вопросов вызывает не меньше, если не больше, чем версия Оболенского, сведения Боровкова, разговоры Смирновой-Россет и католическое предание.
Князь Голицын разбирал бумаги — это сомнению не подлежит. Однако почему их было велено разобрать накануне «таганрогской» поездки, отнюдь не самой продолжительной в практике «незримого путешественника»?
Далее.
То, что Голицын призывал государя обнародовать секретный Манифест и акт об отречении Константина от прав престолонаследия, — скорее всего, не вымысел. Почему, однако, князь, посвященный в дело изначально, доселе уверенный в счастливой будущности России, вдруг летом 1825-го прозрел, обеспокоился судьбами государства и решил, в свою очередь, обеспокоить ими царя? Почему сам царь при этом отнюдь не обеспокоен — и готов именно к такому разговору именно в такую минуту? Зачем мемуарист незаметно встраивает воспоминание о разговоре в меморий о разборе царских бумаг? — ведь Манифест не хранился в царевом кабинете, и одна тема к другой не имеет ни малейшего касательства! Не затем ли, чтобы, указав на следствие, скрыть причину? Чтобы поведать единичный факт, стереть фон — и факт обессмыслить?
Что в таком случае было (или, по крайней мере, могло быть) фоном?
Не то ли самое намерение Александра не возвращаться из Таганрога, о котором, основываясь на слухах, сообщает Оболенский и на которое государь полупрозрачно намекнет верному Петру Волконскому 20 октября 1825 года: «…Я отслужил 25 лет, и солдату в этот срок дают отставку… И ты выйдешь в отставку и будешь у меня библиотекарем…»?[324] Не размышления ли царя о возможности отречения во время или сразу после Таганрога, которое могло быть известно лишь самому узкому и самому молчаливому кругу приближенных и отголосок которой доносится до нас в «папской версии»?