Пруссия волновалась из-за промедления властей с конституционной реформой. На ее отсрочке настоял Александр I. В 1819 году тамошнего драматурга Августа фон Коцебу, отличавшегося явными прорусскими симпатиями, убил студент-радикал Карл Занд. Чуть позже в Париже Пьер Лил Лувель заколол кинжалом герцога Беррийского, сына графа д’Артуа, будущего короля Франции Карла X. В Испании, Неаполе и Пьемонте вспыхнули революции; Польша требовала судебной реформы, отмены цензуры и ответственности министров перед сеймом; на пороге нового восстания против турок оказалась Греция. Еще до знакомства с Фотием Александр считал, что сатанинский дух воплотился в общеевропейском революционном движении[9]. Он был уверен, что и за солдатами Семеновского полка стоят офицеры-заговорщики, которые пытаются подорвать основы режима, ослабив власть монарха. В этом его пытался разубедить даже Меттерних, но всё было напрасно.
Бунт Семеновского полка явился для Александра I российским звеном в длинной цепи европейских революционных событий. В результате, как писал один из канцлеров России И. А. Каподистрия, «подобные события побудили императора видеть и подозревать везде деятельность какого-то разветвленного комитета, который, как полагали, распространял из Парижа свою деятельность по всей Европе с целью низвергнуть существующие правительства»{188}. Александр продолжал жаловаться близким людям: «У меня так мало поддержки в моих стремлениях к счастью моего народа… Признаться, иногда я готов биться головой об стену, когда мне кажется, что меня окружают одни лишь себялюбцы, пренебрегающие счастьем и интересами государства и думающие лишь о собственном возвышении и карьере»{189}.
Вспомним вышеприведенные строки Вяземского, посвященные Александру: «И не любил он человека, а человечество любил». В данном случае «человечество» — это отнюдь не население земного шара, а синоним гуманизма, справедливости, любви и братства — всего того, чего монарх не находил или не хотел видеть в окружавших его сановниках. Отстаивая мечту, он всё решительнее отворачивался от реальности, что, впрочем, неудивительно. В свое время Анатоль Франс писал: «…когда людей хотят сделать добрыми, умными, свободными, умеренными, великодушными, то неизбежно приходят к тому, что жаждут перебить их всех до одного». Такое вот соотношение человека и «человечества».
Император всё более подозрительно относился даже к тем, в чьей преданности ранее совершенно не сомневался. Постепенно свои посты потеряли начальник канцелярии Главного штаба князь А С. Меншиков, министр духовных дел и народного просвещения А. Н. Голицын; попал под подозрение и начальник Главного штаба П. М. Волконский, находившийся при монархе с момента его воцарения. Поводы для расставания с ними были самые разные, иногда довольно необычные. Скажем, с Меншиковым вышла следующая история. Государю донесли, что кто-то, сидя в театре рядом с Меншиковым, слышал слова князя о том, будто его жена получила от него из Троппау письмо, в котором он описывал ей расстройство духа государя по получении известия о бунте Семеновского полка. «Государь, — рассказывал князь, — писал Милорадовичу (петербургскому военному генерал-губернатору. —
В 1820 году император санкционировал создание военной полиции при штабе Гвардейского корпуса, после чего в Петербурге стали конкурировать друг с другом три полицейских ведомства, находившихся в подчинении военного генерал-губернатора, министра внутренних дел и командира Гвардейского корпуса. Кроме того, у Аракчеева была своя полицейская команда, а у государя — личные осведомители. Перекрестная слежка привела к тому, что даже всесильный Аракчеев находился под тайным надзором, санкционированным кем-то из конкурентов. Общество вряд ли могло считать такое положение дел нормальным, полицейский разгул накладывал на конец царствования Александра удручающий отпечаток. «Трудно вообразить, — писал очевидец Ф. Ф. Вигель, — состояние, в котором находился Петербург весною 1823 года. Он был подернут каким-то нравственным туманом, мрачные взоры Александра, более печальные, чем суровые, отражались на его жителях… Мне кажется, что пример Наполеона возбудил в нем сильное честолюбие, но для удовлетворения его думал он употребить не насилие, а совсем иные средства»{191}.