Впервые я увидел Чебурана в начале декабря.
Было около одиннадцати вечера, мне хотелось осмотреть несколько новостроек на той стороне реки — у себя дома, в своём районе, я уже примелькался, — и я решил оставить его на пару месяцев в покое, так как я — потомственный рабочий, сборщик меди, специализирующийся, в основном, на лифтах.
Я шёл пешком, особенно никуда не торопясь. Недавно перестал падать снег, а снег — это вечная юность, не кончающееся детство, то чёрное, грязное — это уже не снег, лёд становится водой, а снег вот этой мерзкой грязью.
Мне было немного грустно — люди моей профессии, как ни странно, вообще склонны к меланхолии пополам с алкоголизмом. Уж не знаю, почему — может быть, от того, что меня, по большому счёту, никто и нигде не ждёт, и в моей пустой квартире, если я не вернусь туда сегодня, никто не будет бодрствовать всю ночь, смотреть в окно…
А может, от всего этого мерзопакостно-фантастически красивого декабрьского антуража, от всех этих тусклых фонарей, от этой ватной тишины белого-белого снега как-то сладко болело внутри, и хотелось придумывать всякие истории про какие-нибудь совершенно бессмысленные Любови, безнадежные, без — надежды, допустим, о любви кондуктора к какой-нибудь незнакомке, которая каждое утро едет
Жалкий, старый, некрасивый дурак, умерший — от чего?
Да нет, конечно, он не умирает; после смены напивается страшно, вспоминая — о, сколько раз он касался её руки, когда она платила за билет, и это было прикосновением электричества, а тот какой-нибудь омерзительный урод, с которым эта незнакомка проводит ночи, да что он может знать про электричество…
И он живёт в каком-то сплошном тумане, и по его внешнему виду уже невозможно определить — то ли он не ел ничего со вчерашнего дня, то ли уже пьян с утра. А у него на самом деле просто беспрестанно болит сердце…
Или что-нибудь о любови какой-нибудь женщины, тоже уже далеко не молодой, сидящей за кассой в каком-нибудь платном туалете, к одному постоянному посетителю, молодому, да симпатичному, да вечно пьяному, который, бывает, заходит даже раза по три за вечер и даже иногда говорит ей какие-нибудь нейтральные фразы, а она, почти уже отупевшая от этого сидения, от этих запахов и вообще от всей этой сраной жизни, вдруг — уж не знаю почему — кто вообще знает почему, отчего это бывает? — чувствует к нему какую-то чуть ли не материнскую любовь вперемешку с самой открытой, животной страстью, и все её мысли — это тёплая нежность грубой порнографии…
Дорогие мои, хорошие, разумные, да что вы можете знать об этом…
Но я что-то заболтался, хотя, может, начало воспоминаний о Че буране и должно быть именно таким, не знаю.
Да вот, шёл я, и вдруг — улица в том месте была ярко освещена — увидел странные следы, одни следы были самые обычные, но рядом с ними шла цепочка следов словно бы от гусениц очень-очень маленького танка. Помню, что меня это почему-то крайне поразило; я дошёл до перекрёстка, следы поворачивали направо, мне нужно было прямо, но я тоже повернул направо и метрах в ста впереди увидел одинокую, сгорбленную, нескладную фигурку, бредущую куда-то.
— Ну что, опять застрял, малыш?
Он стряхнул с танка налипший на него снег, поставил его на ровное место, и они продолжили свой путь. Я почти поравнялся с ними, когда он услышал мои шага. Он обернулся, и меня поразила какая-то ужасная затравленность в его взгляде, словно бы он ожидал, что я сейчас засмеюсь ему в лицо иди ударю его, просто так, без всяких причин.
— Ух ты! — сказал я. — Это же ведь «Пантера», да? Можно посмотреть?
— Да, «Пантера», — тихо сказал он, — смотрите, пожалуйста…