Учёный ожидал этого вопроса, тем более, что уже слышал его от журналиста прежде — и тогда ответил уклончиво. Но теперь, при обширной публике, он уже не имел возможности избежать разъяснения своей позиции. Судя по улыбке, вновь показавшейся в седой бороде, Мондрагон не испытал смущения.
— Я убеждён, что именно в этом состоит высшая миссия человечества. Обнаружив в Новом Свете дикарей, чуждых всякой цивилизации, мы успешно обратили их в наши культуру и веру. Точно так же мы приведём к собственному облику ещё более чуждых тварей, по шутке природы наделённых рассудком — хотя и самым примитивным.
Рэнквист понимал эту мысль. С точки зрения Мондрагона, человечество не должно было, а то и просто не могло потерпеть присутствия в мире иного разума. Такого, что способен поколебать представление об исключительности людского рода, оспорить его незыблемое место на вершине. Следующие слова учёного подтвердили догадки журналиста:
— Человек есть венец творения. И каким бы ни было его происхождение, какая из теорий на этот счёт ни оказалась бы верна — всякая разумная форма жизни, возникшая в природе, стремится к полноценной человеческой форме. Равно как и всякая культура, рано или поздно, стремится к нашей. Взращённой когда-то на великом наследии Античности. Истинным долгом человека я вижу одно: во всем способствовать таким изменениям! В конечном счёте, нет разницы между внутренним и внешним преображением тех, с кем мы делим мир.
Интересно, подумалось журналисту: как скоро, руководствуясь этой идеей, подобные Мондрагону возьмутся за изменение и настоящих людей, в чём-то не похожих на них самих? Вслед за обращением неверных в христианство — безусловно, разумным шагом — не пожелают ли они привести к своему внешнему стандарту прочие человеческие расы? Что станется с миром тогда? Куда эти намерения, первоначально благие, заведут последователей Мондрагона, неспособных видеть рубеж между ненужными и необходимыми всему сущему различиями?
Есть ли в зале другие, кто чувствует могильный холод открывающихся перспектив? Мондрагон в своей речи вспомнил об Античности, а ведь твердит она из глубин веков: всё есть лекарство так
Но, к его ужасу и отчаянию, за спиной раздались бурные аплодисменты.
НА КРАЮ НОЧИ
Карине, как и обещал
Испепели меня, чёрное солнце — ночь!
В воспалённых глазах моих сонм отражений. Там зеленовато-жёлтая пена сбирается меж отполированных морем камней, исчезает под очередной ленивой волной и образуется вновь, скапливаясь в омерзительные липкие сгустки. Там, в десятке футах от берега, разверзается бездна — чёрная, пугающая, алчущая, — а с юга мало-помалу наползает плотная пелена аспидно-серого тумана. В ушах же у меня до сих пор звенит безумный хохот, невнятные выкрики, бессвязные бормотания. Я слышу, как вхолостую щёлкает боек старого револьвера, слышу глумливое эхо в заброшенном здании школы — будь то надрывный звонок или же суетливый топот детских ножек по обшарпанным ступеням, будь то едва уловимое позвякивание уцелевших стёкол в окнах или же пронзительные скрипы ржавых дверных петель. Готов поклясться, что различаю, как шуршит на ветру пожухлая трава, и как хрустит гравий под подошвами ботинок… бесчисленного множества пыльных заношенных ботинок! А ещё голоса, голоса, да… Я жду, и моё ожидание не напрасно. На остров медленно надвигается ночь.
На остров медленно надвигается ночь.
Медленно надвигается ночь…
Но сначала был рассвет.