Августовские дни 1914 года и фронтовой опыт врезались в его память прежде всего как факт внутреннего единства нации. На протяжении двух лет это оставлялось воодушевляющей, едва ли подвергавшейся серьёзным сомнениям истиной. Не имея ни своего очага, ни какого-либо пристанища, он отказывался до того от просьб насчёт отпуска и жил, руководствуясь безмятежным рвением, в своём фиктивном мире: «Это был ещё фронт старой, прекрасной армии героев», — будет вспоминать он впоследствии с тоской[184]. И тем более сильным оказался шок, когда в Беелице и в первую очередь в Берлине он вновь столкнулся с теми же политическими, социальными и даже земляческими антагонизмами, что и прежде. Отчаяние охватило его, когда он обнаружил, что времена всеобщего энтузиазма начального этапа уже прошли. Вместо возвышающего присягания судьбе опять выдвинулись партии и партийные свары, разногласия, неповиновения; и вполне возможно, что его сохранившаяся на всю жизнь неприязнь к городу Берлину имеет своим истоком это его знакомство с ним, когда он пережил досаду, голод и разочарование. С возмущением смотрит он на тыловых крыс, хвастающих своей «повышенной смекалкой», отмечает ханжество, эгоизм, наживу на войне, и, сохраняя верность своим комплексам венских дней, за всеми этими явлениями усматривает происки евреев.
С тем же столкнулся он, выписавшись с незажившей раной, и в Мюнхене, где был определён в запасной батальон; ему казалось, что он «уже не узнает» родину. С нескрываемой желчью обращается он против тех, кто заставил пережить это разочарование и разрушил прекрасную мечту о внутреннем единстве, этот первый его положительный опыт со времён детства, — с одной стороны, против «иудейских погубителей народа», из которых двенадцать или пятнадцать тысяч следовало бы подержать «под отравляющими газами», а с другой — против политиков и журналистов. Употреблявшиеся им выражения и сейчас ещё выдают степень охватившей его ярости: «пустомели», «паразиты», «вероломные преступники-революционеры» — все они не заслуживали, по его словам, ничего иного, как истребления, «нужно было бы безжалостно употребить все средства военной силы для искоренения этой заразы»[185]. А единственное, чего он страстно, доходя прямо-таки до истерики, желал, так это победы; и ни предчувствие, ни расчёт не подсказали ему, что для его восхождения от безвестности ему скорее уж нужно было бы поражение.
Поэтому, вернувшись назад на фронт весной 1917 года, он почувствовал себя как бы на свободе, а весь этот штатский мир, к которому и до того никак не умел приспособиться, — ещё более чуждым себе. Военные документы отмечают его участие в позиционных боях во французской Фландрии, в весеннем сражении у Арраса и в ожесточённых осенних боях за Шемен-де-Дам. С беспокойством отмечает он в это время «бессмысленные письма пустоголовых баб», способствовавшие распространению на фронте охватывавшей родину усталости от войны. С одним из своих сослуживцев, художником Эрнстом Шмидтом, он имеет в ту пору обыкновение часто обсуждать, чем ему следовало бы заняться в будущем, и Шмидт потом говорил, что его собеседник начал тогда задаваться мыслью, не попробовать ли ему свои силы в политике; правда, к какому-нибудь решению он тогда, по словам Шмидта, так и не пришёл. С другой стороны, есть немало доказательств, что он продолжал ещё думать о карьере художника. Когда в октябре 1917 года, вскоре после пресловутой мирной резолюции в рейхстаге[186] и незадолго до воинских побед рейха на восточном фронте, он приехал в отпуск в политический центр страны Берлин, то отправил Шмидту открытку, в которой, в частности, писал: «Имею теперь наконец возможность немного получше изучить музеи».
Позже он будет уверять, что в маленьком кругу своих друзей он тогда частенько говорил, что, вернувшись из действующей армии, собирается, наряду с профессией архитектора, заниматься и политикой. И будто бы даже уже знал, чем конкретно будет заниматься, — станет оратором[187].
Это намерение соответствовало тому, в чём он убедился в венские дни, — любым человеческим поведением можно управлять; его пугала и одновременно привлекала мысль о будто бы действующих повсюду исподтишка закулисных заправилах, и эта мысль наполнялась для него по-настоящему соблазнительной силой, постольку, поскольку росло представление, что он сам в один прекрасный день станет в ряд этих заправил. Его картина человека исключала любую спонтанность, добиваться можно было всего, «чудовищных, почти не поддающихся пониманию результатов», как он не без налёта изумления отметит сам, если только нужные игроки в нужный момент приводили в действие нужные рычаги. Вот так и будет он оценивать — в совершенно несоразмерной степени — движение исторических процессов, взлёт и упадок народов, классов и партий — именно как следствие большего или меньшего пропагандистского умения, и изложит это своё убеждение в знаменитой 6-й главе «Майн кампф» на примере германской и союзнической пропаганды.