– Благодать. Конечно, хотелось бы побыть здесь день-другой, поработать. Никак нельзя. Работы начаты, надо до ума доводить. Двадцать первого выставком. Ты ведь не была у меня в мастерской? (Конечно, нет, по причине незнакомства). Приехал путевки продлить, всего на один день. Пусть Нинка с детьми здесь сидят, нечего им в городе делать. Жара, духота. В мастерской? Нет, в мастерской ничего, жить можно.
А он там и жил. С утра до вечера. Потом, если работы много, с вечера до утра. А потом снова до вечера. И так неделями.
Вес воздуха удвоен-утроен запахом красок и растворителя, этаж высокий, за окном крыши, что пышут жаром, словно печки.
Но жить можно, а главное, нужно.
Работы полно.
Холсты-холсты вдоль и поперек стен, торцом и плашмя. Миша отворачивает работу, дает посмотреть минуту-другую и ставит на место, краской к стене. Без комментариев.
Портреты, натюрморты, пейзажи, портреты... Снова портреты. Галерея лиц. Такое впечатление, что начинает что-то происходить со зрением. Словно убрали что-то, что мешало видеть не предмет, а его суть. Конечно формой, конечно цветом, конечно фактурой – густые мазки создают почти рельефный объем – но это не все, чем достигается эффект проникновения.
И тогда пытаешься скорректировать свое зрение по Мишиному и видишь, что вот этот удивительный, нарядный, торжественный в цвете и такой емкий, хоть и небольшого размера натюрморт (я потом ловила себя на том, что представляла его себе много-много больше) есть не что иное, как мусорное ведро с выброшенными цветами, флаконами и прочим сором из мастерской («Красота, она – всюду», – сказал бы кто-нибудь, но не Миша, из-за очевидности факта);
и жаркая гамма в натюрмортах желто-оранжевых тонов – «признание не шепотом, а в голос» – любовь его к каждой клетке этой жизни;
и серо-голубое прозрачно-утреннее освещение;
и полевые цветы в стекле;
и солнечные пятна на полу открытого балкона;
и беззащитность затылка и ладоней спящего ребенка – во всем этом такое живое, пульсирующее чувство жизни.
И ощущение, что художник швыряет пятна цвета так мастерски, так точно, чтобы не нарушить ту нежность, что живет в нем, ту трепетность, которой дышит каждое полотно.
Что ни скажешь – все не то, все мимо. И я понимаю, что мастерская – это место, где в словах исчезает надобность.
А Миша в это время идет к умывальнику, бормоча на ходу, что там, наверху, еще всего до фига, и что смогу еще досмотреть, когда захочу.
А у меня вырывается одно слово: «Когда?»
– Что – когда? Досмотреть? Да когда хочешь.
– Не то. Когда ты успел?
– Как когда? Я – старый. Выставка? Нет не было. Рано, говорят. А мне уже тридцать восемь Ста-арый я, старый.
Уже сказано, что место, где мы находимся, называется мастерской.
Хорошее слово, от слова Мастер.
В нем и Поэт, и Ремесленник уравнены в правах одного цеха, одной профессии. Один без другого – никак, и это видно по тому, из чего состоит мастерская: из книг (ни одной случайной), старой мебели, изысканных рам, нетесаных табуреток, наскоро сколоченных скамеечек (под ноги натурщикам), сухих цветов, украинской керамики, французского фарфора, деревенских рушников, старых фотографий, чужих и не чужих скульптур (Миша прекрасно лепит малые формы), молотков и гвоздей, рулонов, кистей, ящиков с материалом... Живописи. Собственно, ради нее существует все остальное. А это вот кресло – трон, где еще ему быть, как не здесь, в услужении достоинству художника...
А эта койка-раскладушка для Миши Вайнштейна, которого ближе к ночи ноги не держат, когда нет сил чайник вскипятить – вон там, за занавеской плитка, а дотянуться нет уже и охоты, – когда есть только одно желание: уложить свое тело в горизонталь, полистать пару минут что-нибудь из журналов и... провалиться в сон. Если, конечно, повезет. Если обойдется без приступа и без Скорой.
И все здесь, включая огромный буфет – не буфет, а целый город от пола до потолка, со скульптурной, резьбой, ящичками и закоулками – избыточная роскошь немецких резчиков эпохи «до социализма» – и даже изморозь на окнах, которая зимой появится и которая так к лицу этой мастерской, – все, абсолютно все, самые несовместимые вещи, живут в гармонии, созданной безупречностью Мишиного вкуса.
И уйти отсюда очень трудно, можно сказать – невозможно.
– Миша, кто эти люди?
Я держу пачку старых, явно начала века, фотографий.
– Люди.
– ?
– Просто люди. Я собираю старые фотографии. Люблю лица.
Сейчас, когда я пишу это, вспоминая Мишин голос и Мишины интонации, меня искушают такие, якобы, его слова о фотографиях:
– Лица всегда несут отпечаток времени;
или
– Тип лица меняется во времени;
или
– Каждой безымянной фотографии можно напридумывать, нафантазировать биографию;
или
– Одежда, аксессуары и лица всегда познавательны;
и еще много чего.
Но он ничего этого не говорил.
Почему меня так и тянет написать это – не знаю. Может, потому, что это – стереотип. Но он это не говорил именно потому, что это – стереотип.
Даже слова «люблю лица» он, кажется, тоже не произносил (это и так ясно из его портретов). А сказал он доподлинно следующее:
– Собираю старые фотографии.
И все.