- Ну, чего же ты? - Лида упрятала лицо по самый нос в рыженький мех - и не понять: смеется она или на полном серьезе меня слушает.
- Да я дальше не помню. Конец только.
- Р-руби конец.
Я звал забвение. Покорный воле рока,
Бродил с поверженной, мятущейся душой,
Но, всюду и везде преследуя жестоко,
Она была со мной...
Тут я опять сбился, запамятовал стих дальше, начал терзать свою хилую память, натужно шевелить мозгами:
- Та-та-та-та... та-та-та... Есть! - обрадовался я.
И вот я слабый раб порока...
- Та-та-та... та-та... Ага, поймал!
Искал всесильного забвения в вине,
Но и в винных парах являлся образ милой
И улыбался мне...
- Дальше опять не помню, делаю перескок.
И в редкие часы, когда, людей прощая,
Я снова их люблю, им отдаю себя,
Она является и шепчет, повторяя:
"Я не люблю тебя..."
Мы оба долго не шевелились и молчали. Какое-то жалостное чувство подтачивало меня. Тянул самолет вверху. Над нами пощелкивали обмерзлые ветки. В темных улицах верещали свистки патрулей и подозрительно разбегались по подворотням подозрительные людишки, а мы стояли и молчали.
- Ну, как? - прокашлялся я. - Так себе стишок, правда? Но солдаты переписывали...
Лида ничего не ответила. Зябко ежась, она глухо, в мех лисы выдохнула:
- И в редкие часы, когда людей прощая, я снова их люблю... Голосишко ее задрожал. Она вдруг прижалась ухом к моей молодецкой груди и чуть слышно прошептала: - Ты бы хоть поцеловал меня, медвежатник!..
Я как будто того только и ждал. С торопливым отчаянием обнял Ладу и ткнулся губами во что-то мягкое и не сразу понял, что поцеловал лису.
- Ах, медвежатник ты. медвежатник, - прошептала Лида, - тебе бы только со зверями якшаться.
Я обиделся и пытался выдернуть руку. Но Лида приблизила свое лицо к моему и вытянула губы, как это делают ребятишки, изготовившись к поцелую. Я припал к ним плотно стиснутыми губами и так вот держал, не дыша, до тех пор, пока без дыхания уж стало невозможно.
Я отнял губы, сделал громкий выдох.
Мы снова молчали, отвернувшись друг от друга.
- Гляди, Миша, сколько звезд сегодня! - наконец заговорила Лида, и я поглядел на небо.
Звезд и в самом деле сегодня было очень много. Ближе других ровно светились солидные, спелые звезды, а за ними мерцали, перемигивались, застенчиво прятались одна за другую звезды, звездочки, эвездушки. И не было им конца и края, невозможно было их перечесть - эти бессонные, добрые звезды.
- Может, и наша звездочка там есть, Миша?
- Может, и есть, да не про нашу честь!
- У-у, какой ты грубый! - опечалилась Лида. - Я знаю, почему ты так...
Я насторожился и сказал, что ничего она не знает, что это детдомовщина да солдатчина во мне грубая сидит, и нечего тут мудрить!
- Миша, ты так и не скажешь, о чем вы говорили с мамой?
- Так и не скажу!
- Ну что ж! Ты настоящий мужчина и воин! - тряхнула она меня за отворот бушлата. - Характер твой железный, и тайны ты умеешь хранить. А я слабое созданье женского пола. И прошу тебя все-таки загадать со мной вместе звездочку. Во-он ту, рядом с ковшиком которая...
Мы снова поцеловались, теперь уже за звезду, и на этот раз не отвернулись один от другого. И хорошо, так хорошо мне было держать ее меж отворотов бушлата и слышать, как греет мою грудь ее дыханием, и так хотелось ее стиснуть, да уж больно хрупкая, больно уж мягонькая, пуховенькая птичка-канарейка, и прилепилась, понимаешь, дуреха такая, примолкла! А я бы не знаю что сделал для нее и для всего советского народа!..
- Миша, ты когда-нибудь целовался... ну... с девушкой?
- Нет, не целовался. Некогда было.
- И я тоже не целовалась.
Я отстранил ее, в лицо всмотрелся с недоверием. Она тряхнула головой.
- Правда-правда. Тот младший лейтенант Макурин провожал меня два раза, но не целовал. Да я бы и не позволила ему...
-Ты, может, думаешь, - ревную? - фукнул я носом и даже хохотнул. Но смех получился такой, будто у меня подшипники в горле расплавились. И тогда я рассердился: - Была нужда!
- Не смей так говорить со мной. - От обиды голос Лиды дрогнул: Грубиян несчастный!
- Ладно уж, не буду, - подразнил я ее и боднул лбом. Она схватила меня за чуб, и все дело кончилось тем, что мы еще раз поцеловались.
Поздно ночью мы остановились на улице Пушкина, возле дома с флюгером. Флюгера за тополем не было видно. Он только время от времени напоминал о себе железным, ленивым скрипом. И тогда голые ветви тополя начинали чуть слышно пошевеливаться, пощелкивать друг о дружку, и сверху к ногам падали звонкие ледышки. Снега на улицах нет. Лишь кое-где в заулках притаился он линялым зайцем. И холода настоящего нет, но и мокрети, этой вечной кубанской малярийной мокрети, нет сегодня. Какая хорошая ночь! А на душе горько, так горько, ну просто невмоготу.
Я перекатывал сапогом эти, то вспыхивающие, то гаснущие звездочки-ледышки, помалкивал, понимая, что надо уходить, пора уходить, а ноги ровно бы приросли к земле.
По пустынным, гулким улицам города возвращался я в госпиталь и не замечал воронок, малой обуви, а рубил строевым, и, забыв, что говорила мне Лидина мать, отрывал любимую песню нашего полка:
С нашим знаменем,
С нашим знаменем