Оттого Кокошкину и в голову не приходило предположить в Штофрегене возможного соперника в деле ухаживания за Татьяной Николаевной. Терзаясь от мук неразделенной любви, Кокошкин по целым вечерам восклицал:
– Видел бы ты ее, Иван, ты бы проникся моей болью!
– Нужно мне это – проникаться твоей болью, – смеялся Штофреген. – Мне на тебя глядеть смешно, Кокошкин. Ты красив, добр, к сорока годам выйдешь в отставку и растолстеешь – будешь безропотный муж, засядешь в калужской деревне… Змеев с детьми запускать, катать дочку на пони, морских свинок разводить… Чем тебе не житье?
– Мне-то житье, – вздыхал Кокошкин, слушая с огромной жадностью. – А вот ей…
– Да она дура, когда этого всего еще не просчитала! Лучше тебя ей не сыскать, а если она так глупа, чтобы упустить… Ну так пусть погибает! Выскочит за царскосельского поэтика – здесь таких пруд пруди! – и до конца жизни будет ходить с траурными кругами под глазами, стирать его носки и слушать его россказни о дураках, которые засели в редакциях и не хотят печатать творений гения.
– Нет, она не такая… – Кокошкин пытался защищать Татьяну Николаевну, но было очевидно, что речи Штофрегена ему приятны. – Ты сам сходи к Терентьевым и погляди на нее, сразу поймешь, что ошибаешься.
– Что ж, – протянул Штофреген лениво, – если ты настаиваешь, изволь.
И в первый же свободный день Штофреген вместе с Кокошкиным отправился в знакомый дом возле Феодоровского монастыря. Как раз ударили в колокол; начиналась всенощная, которую здесь служили пораньше, чтобы господа офицеры успевали в полк до одиннадцати.
Сочный звон разошелся по белесому небу и рассеялся, поглощенный едва заметными облаками. И, как будто колокольный звон наполнил их блеклые тела свежей кровью, скоро облака стали на небе видимы и окрасились по краям розоватым.
Московская резьба на стенах монастыря в закатных лучах сделалась особенно плотной: не монастырь, а пряник, и каждого льва с человечьей физиономией и прической как у градоначальницы хочется облизать.
Кокошкин с каждым шагом волновался все сильнее, а Штофрегена все это забавляло, и он то болтал, то посмеивался.
В большом доме Терентьевых-Капитоновых горели все окна – семь по фасаду на втором этаже и четыре – на первом. Вдруг из дверей выбежала девочка-подросток, всхлипывая и качая на бегу головкой. Вся она была худенькая, и ручки тоненькие, и косички тощенькие. Ослепнув от горя, она влетела прямиком в объятия Штофрегена. Он поймал ее за горячие, как у птицы, плечи, но неожиданно получил сильный тычок кулачком в грудь, отчего сразу выпустил добычу. Проворчав что-то, девочка скрылась.
– Видал? – сказал Штофреген, пытаясь утаить свое смущение.
Кокошкин пожал плечами:
– Здесь у всех вечно какие-то трагедии. Должно быть, над ней посмеялись. Это Стефания. Если назвать ее “Стешей”, она злится; а ведь нет ничего труднее, чем удержаться и не подразнить. – Кокошкин помолчал и добавил: – Хуже всего, когда ее называют “Стежка-дорожка”.
Штофреген покачал головой:
– Надо бы догнать ее.
– Не надо, – Кокошкин махнул рукой. – Побродит часок возле монастыря и вернется. Сделает вид, будто ничего и не случилось. Такое уже много раз бывало.
– Ты уверен, что с нею ничего не случится?
– Уверен.
Они вошли в дом, где на них сразу наскочила девица с растрепанной косой.
– А, господин Кокошкин! – закричала она. – Вас уж заждались… – Она повернулась к Штофрегену, стрельнула в него глазами. – Вы с господином Кокошкиным? Татьяна Николаевна два раза спрашивала!.. Извольте сабли, а то у Сидора Петровича выходной, – добавила девица. Она вынула из кармана наколку и прицепила на волосы.
Штофреген сбросил перевязь с саблей, сдернул кивер, затем отобрал вещи у своего спутника и все это горой свалил девушке на руки, а сверху аккуратно выложил гривенник.
– На пряники.
Балансируя, чтобы не уронить гривенник, девица удалилась. Кокошкин схватил своего друга за руку, больно стиснул пальцы и побелел, глядя куда-то наверх. Штофреген проследил его взгляд и на мгновенье замер. На лестнице, ведущей на второй этаж, к весело горящим огням, стояла Татьяна Николаевна.
Если бы Кокошкин пристально следил в эти минуты за своим другом, ему бы многое открылось; но Кокошкин не сводил глаз с Татьяны Николаевны и оттого был совершенно слеп.
Между тем Штофреген сделался очень серьезным, улыбка исчезла с его лица – что случалось весьма нечасто, – и оно превратилось в подобие готического каменного изваяния.
Татьяна Николаевна тоже глянула на него без улыбки, как бы исследуя. Ее взгляд стал глубоким, и все ее существо на краткий миг обратилось к одному-единственному существу на свете, к Штофрегену. Затем она отвела от него взгляд, улыбнулась сразу обоим гостям и протянула к ним руки.