Дмитриев сидел, глядя в пол. Он уловил ухом, как хрупко цокнул уголек на пол. «Надо поднять!» — стрельнула забытая, некогда привычная мысль, но он сидел у материнской кровати, крепко, до онемения сцепив пальцы рук.
— Может, я чего и не так сказала — прости старую, только подумалось мне: делом ли ты занят?
Дмитриев вздохнул, ушел к печке, кинул уголь в подтопок, подложил дров и плотно закрыл дверцу. У печки он постоял, подумал и неслышно вернулся к матери. Она смотрела на него уже не испытующе, а виновато (не обидела ли? Теперь и ночью не будет спаться…). Он улыбнулся ей, чуть подергал плечом, как, бывало, в детстве, когда она его журила, и ответил спроста, будто век к этому готовился:
— Среди людей работаю, мама, а как среди людей не найти дела? Всегда оно есть.
Дмитриев уезжал ночным. Он едва дождался Ирину, простился с родными как-то торопливо, не по-людски и вышел с чемоданишком на покосившееся крыльцо. На душе было тяжело, лишь снежная светлынь да деревья, охваченные инеем и блестевшие под луной, вдруг окатили какой-то давней, исходной радостью, будто что-то хорошее окликнул издалека…
А деревня, его маленькая, «неперспективная» деревня, ставшая короче и уже от увиденных им на земле крупных поселков и городов, от привычки его к иной масштабности, косилась на него изморозной стынью мелкокрешенных окошек и молчала, и не глядела вслед. Оглушительно скрипел под ногами снег. Разбуженная собака, единственная на всю деревню, дрожавшая под крыльцом у Михеевых, ошалело взлаяла и тут же осеклась — то ли от лени, то ли просто разучилась лаять на безлюдье. В душе он был рад, что покидает эту глухомань, что мир велик и кто-то там, за кромкой вон того иссиня-черного в серебре леса, за сотнями километров, ждет его. Он понимал, что нужен теперь не только жене и сыну, но и тем сотням люден, кто только присматривается к новому в совхозе человеку, надеясь на его помощь или сомневаясь в этом. «Делом ли ты занят?» — вдруг вспомнились слова матери, будто нагнавшие его уже за деревней. Он оглянулся, увидел огонек в родном окошке, остановился. Конечно, здесь, на родной земле, где зарыта его пуповина, на земле, по которой прошли его деды, где впервые он почувствовал свои силы, утысячеренные трактором, — здесь можно проще и легче прожить. Но как быть с собой? Душа коснулась другой, широкой жизни, и земля за этим лесом, оказывается, такая же родная и близкая на сотни и тысячи километров вокруг, и тут нет, видимо, никакой вины перед этими сирыми избами. Да, как бы там ни было, а жизнь изменит облик деревень, городов, изменятся и люди — думалось ему, — этот могучий процесс не остановить, это сама жизнь. Самое верное — привнести в эту жизнь то лучшее, что издавна было в народе. А что в нем было? Была святость — святость труда как основы всего, святость веры в человека, в его отклик на все доброе, что несет ему жизнь или другой, близкий, брат, была святость всечеловеческого родства — основа спокойствия на земле, и была святость земли родной, которую немыслимо предать или просто оставить. Был, наконец, язык предков, говоривших на этом языке от колыбели и до смертного одра. Если все это и многое еще, что выразимо уже не языком, а лишь сердца движением, если все это суметь привнести и утвердить в этом беспокойном веке, тогда можно быть спокойным за будущее. Но что может он, Дмитриев? Он еще недоучка, он еще тащится на заочном отделении сельхозинститута. «Делом ли ты занимаешься? — подумал он уже сам о себе и сам себе ответил: — Будет людям помощь — делом, не будет — не делом!»
Он опустил у шапки уши — нечего форсить! — и заторопился по сыпучему, зернистому снегу. Порой под ноги попадали легкие плитки наста, напомнившего, что весенний пригрев уже был, что весне пора бы раскачаться решительней, но она в тот год лишь поманила, и снова ударили заморозки. Уже в поезде, устраиваясь на ночь в прохладном вагоне, он снова вспомнил про телеграмму и никак не мог взять в толк, что же могло стрястись в их благополучном совхозе. Почти благополучном…
От вокзала до самых совхозных ворот он катил на грузовой. На перекрестке, лишь тормознула машина, выпрыгнул из кузова и пошел прямо на людей, толпившихся у парадного въезда на главную усадьбу совхоза. Высоченные ворота с надписью «С-з „Светлановский"» сияли первомайскими красками, хотя до праздника было еще далеко. На жидкой лестнице стоял сам прораб и прилаживал трубку для флажного древка. Лестницу держали сразу несколько человек, в том числе и ветврач Коршунов. Присутствие ветврача при таком деле предполагало пребывание поблизости и директора. И действительно, не успел Дмитриев приблизиться, как из-за фанерного щита в нижней части ворот, белевшего свеженаписанными лозунгами, показалась тучная фигура Бобрикова. Он блеснул одним оком на парторга и не подал руки, лишь кивнул, будто они виделись вчера вечером, будто Дмитриев и не приехал за сотни километров, сломав свой отпуск.
— Здравствуйте, труженики! — с натужной веселостью поздоровался Дмитриев, оттолкнув от себя обиду на директора, и подал тому руку.