Итак, все, в чем признался Гумилев следствию, — правда, причем еще не вся правда. Полностью совпадает с данными дела зафиксированное Ивановым свидетельство Гумилева, что тот был связан только с двумя членами подпольной организации. Одного из этих двух людей, Германа, Иванов и сам хорошо знал. Они вместе учились в кадетском корпусе. Очерк Иванова о Германе кажется слишком «литературным». И тем не менее, похоже, он основан на фактах, пусть приукрашенных. Итак, в конце 1920 года Гумилев упоминал Иванову о своем общении с его товарищем по корпусу, «одним из замечательнейших русских людей». Потом Иванов встречает Германа в кронштадтские дни в красноармейской шинели. Герман приглашает его к себе, угощает давно не виданными в Петрограде разносолами (икра, печенье), ведет хвастливые и циничные разговоры («Вот я контрреволюционер, за контрреволюцию рискую по десять раз в день головой. За нее, наверно, и погибну. Что же, ты думаешь, я в контрреволюцию верю? — Не больше, чем они в революцию… А твой друг Гумилев говорит — героизм, Россия, Бог…»). Конец рассказа — уже полный гиньоль: случайно арестованному брату Германа показывают в ЧК заспиртованую голову Юрия.
Разумеется, Гумилев полагал, что он — «винтик в огромном механизме». Герман и Шведов внушали ему это…
Понятно, почему Гумилев решил «признаться» в том, что дал согласие на составление прокламаций: он рассчитывал, что это удовлетворит чекистов и они не будут копаться в остальном. Об одном эпизоде гумилевской «подпольной работы» вспоминают Одоевцева, Арбенина и Иванов. В дни Кронштадта Гумилев появился в Доме литераторов «в поношенном рыжем пальтишке, перетянутом ремнем в талии, в громадных стоптанных валенках, на макушке белая вязаная шапка, как у конькобежца, и за плечами большой заплатанный мешок». На недоуменный вопрос Кузмина Гумилев ответил: «Я, Мишенька… иду на Васильевский остров агитировать и оделся так, чтобы внушить пролетариям доверие» (Одоевцева). Второй раз в жизни Гумилев попробовал себя в этой роли: первый раз — в Березках, в 1903 году. По слову другого поэта: «Баррикады в пятом строили — мы, ребятами… История. Баррикады, а ныне троны, но все тот же мозольный лоск…»
Но уж больно нелепо выглядел «агитатор». Узнав, что мешок набит старыми газетами, Одоевцева и Арбенина, оказавшиеся свидетельницами этой сцены, не смогли сдержать смеха. Повернувшись к девушкам, Гумилев «медленно и веско произносит: «Так провожают женщины героя, идущего на смерть!» (Так запомнила этот эпизод Одоевцева; Арбениной показалось, что Гумилев сказал «женщина», в единственном числе, — и имел в виду именно ее.)
После этого в хохоте заходятся уже все присутствующие (Мандельштам, Иванов, Юркун, Зоргенфрей… Какая уж тут конспирация — герой идет на смерть на глазах всего литературного бомонда!).
Интересно, чем закончилась агитация? Как восприняли потешно вырядившегося поэта в рабочих районах? Во всяком случае, не убили.
В эти же дни Гумилев, как утверждает Одоевцева, получил у кого-то пистолет. Видимо, через несколько дней, после подавления восстания, он вернул или выбросил оружие: хранить его было опасно.
Любопытно, что Таганцев упоминает о «далеко не правых взглядах» Гумилева. Это вполне логично: если «в советских кругах» поэт, чтобы сохранить независимость, подчеркивал свой монархизм, то, общаясь с подпольщиками, он, наоборот, выступал против реставрации дореволюционных порядков. В действительности его идеалом было «царство поэтов»… Или «республика поэтов»… Где-то в апреле-мае 1921 года, предчувствуя худшее, Гумилев прочитал своим ученикам стихотворение, являющее пример «пантума» — экзотической малайской строфической формы («переплетенные секстины»):
Более чем вероятно, что отход от заговора после Кронштадта — правда. «Изменение отношения к советской власти» не означает, конечно, возникновения симпатий к ней. Оцуп вспоминает, как тяжело подействовала на Гумилева расправа с кронштадтцами. «Сидим на бревнах на Английской набережной, смотрим на льдины, плывущие по Неве. «Убить безоружного, — говорит он, — величайшая подлость». Но Гумилев понял, что «плетью обуха не перешибешь». Должно быть, в это время он говорил старику Немировичу-Данченко: