Совсем как скаковой рысак, таракан бегал по кругу, сложенному из спичек на железном откидном столике одиночки. Окончив прогулку, по бумажной лесенке он уходил в свое жилье – узкую, как и сама камера в Крестах, папиросную коробку.
Тогда бывший студент Третьяков провозился с тараканом почти полгода, до самого конца следствия.
И сейчас, вспомнив те далекие времена, комиссар усмехнулся, открыл глаза и отлепил спину от холодных бревен стены карцерной одиночки.
Таракан был почти тридцать лет назад в петербургских Крестах, камера номер триста девяносто восемь. В Догне-фиорде тараканов не было, и время шло здесь вдвое медленнее.
Третьяков вдруг нахмурился и пробормотал упрямо, вслух:
– Ничего это не меняет. Абсолютно ничего.
Вооруженный побег его однополчан и так и этак должен был состояться, хотя и без его участия.
Он сделал все, что от него зависело, и мысли людей работали в нужном направлении. Теперь немцы могли ему только мстить. Во всем прочем они опоздали – время работало не на них.
Третьяков представил себе всех четверых с тяжелыми молотками каменотесов в руках и чуть в стороне присевших у костра, свыкшихся со смирением русских конвоиров. Рано или поздно, но ребята должны были уйти и спасти знамя, а он в конце концов старик и достаточно потоптал землю.
Выводя из задумчивости, медленно, вздвоено, точно на фаготе проиграв какую-то жизнерадостную и несложную гамму, пропела автомобильная сирена где-то на повороте шоссе под горой, стремительно и прямо летящем вдоль моря.
Звук был городским, мирным, напоминающим Красную площадь в полночь, за минуту до того, как часы на башне заиграют знакомый мотив.
Москва! Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось:
Комиссар ласково усмехнулся.
Все было схлестнуто в один перепутанный, неразрывно-тугой и теплый узел – первая его тюрьма в далекой России, подготовка вооруженного побега, последние торопливые слова Ивана Корнева, точно сам он уходил, а комиссар оставался, и имя города – Третьяков знал это совершенно твердо,– сейчас не сходящее со страниц фронтовых сводок всех телеграфных агентств мира, тысячелетней почти давности слово – Москва.
Шаркнула крышка над стеклышком дверного волчка, загремели ключи.
Караульный начальник – рыжий веснушчатый унтер, наверняка из баварцев – боком протиснулся в камеру – на полный размах дверь не открывалась, в тупике коридора стояли люди. Еще с порога немец мрачно распорядился:
– Руссиш, мар-рш!
– Вохин ден абер? (Куда это, однако?) – машинально вырвалось у Третьякова.
Баварец скользнул по нему безразличным взглядом, также не обратив внимания на то, что пленный говорит по-немецки, и только после долгой паузы сказал негромко, чтобы услышал один Третьяков:
– Не туда, куда ты думаешь…
Но в тесном тупике коридора стояли трое с автоматами на ремнях.
Третьяков впереди всех вышел на плац. Он осмотрел небо во взъерошенных, низко плывущих облаках и про себя, почти посторонне решил: «Значит, конец».
– Форвертс! – понукнул его рыжий унтер и лениво положил руку на расстегнутую кобуру.
«Итак, станем считать – был Третьяков…– стараясь думать как можно отвлеченнее, решил комиссар.– Предположим, что ты оступился в прорубь или двадцать два года назад убит под Ямбургом. Разве так не могло случиться?»
Труп неизвестного красноармейца лежал у самой дорожки, и вместо затылка у него был наплыв багрового студня. «Фон обер Шельм», уполномоченный по «разгрузке», еще издали напоминал о себе.
За проволокой, невидимые в густом, ползущем с моря тумане, заливались назойливым лаем овчарки. Третьяков шел впереди конвоя, не оглядываясь, накрепко сцепив зубы, спиной и затылком чувствуя ствол автомата, качающегося на ремне в двух шагах за его плечами. В то, что его вели не на казнь, теперь, после застреленного в затылок, попавшегося на пути, комиссар уже не верил.
Попросту караульный начальник выпил сверх положенных ему двухсот пятидесяти граммов, размяк сердцем и решил его напоследок ободрить.
Вот-вот должен был расколоть мир выстрел, который комиссару уже и не дано было услышать.
«Вон у той лужицы…» – решил Третьяков и, пройдя еще двадцать метров, перешагнул окованную молодым ледком закраину лужи. Сухой, острый, как битое стекло, снежок набивался в рваные сапоги, ветер сек непокрытую голову комиссара. Выстрел явно запаздывал.
У крытого черепицей домика канцелярии в неурочный час столбами вытянулись часовые – неужели унтер был трезв?
…В полутемной и душной, как предбанник, комнатушке рядом с канцелярией семнадцать военнопленных, оставшихся от последней партии забранных ночью, дожидались окончания каких-то никому не понятных формальностей.
В коридоре, сопя и пыхтя, завозились – кого-то тащили волоком, толкали, с грохотом упала скамейка. Дверь распахнулась на весь размах да так и осталась распахнутой целую минуту –у втолкнутого в каморку руки были связаны за спиной. Его волосы буйной пеной выбивались из-под обшарпанной флотской бескозырки. Поблекшее золото корабельного названия на ленте было одного цвета с волосами. Зеленые глаза матроса смотрели дерзко. Подбородок был в крови.