—Это всё, Лангара, наладится,— пытаюсь успокоить старуху.— Да и в будущем им вряд ли придется столкнуться с теми трудностями, какие пережили вы. Главное другое — в интернате дети живут в нормальных человеческих условиях, одеты, сыты, учатся.
—Э-э-э...— Она безнадежно машет рукою.— Говорю, не жалей тех, кому худо живется с детства. Голод сделает их хорошими охотниками, один станет два-три стойбища кормить.
—Но согласись, Лангара, новое время своего требует. Детям надо учиться не только в интернатах, но и в институтах, чтобы делать жизнь лучше. Ты сейчас не станешь добывать огонь, как твой дед, у тебя есть спички. Ты давно не охотишься с самострелами. А радио в чуме?! Такое твоей бабушке и не снилось! А твои внуки, может, молнией повелевать будут и станут ездить на нартах-самокатах. Чего доброго, и на Луну полетят!
—Ты правду говоришь. Может, и эвенки полетят на Луну, да не там их родина. Кому бросишь тайгу, оленя, зверя? Амакану отдашь? Помни: лесная птица не сделает гнезда на болоте. Место эвенка тут, где лес, сокжой, белка. Пусть эвенков хорошо учат, как лючи, однако и в интернате им надо постоянно говорить, как следить соболя, делать ловушки, бороться с пургою, голодом. Детям будет хорошо от этого, и тогда пускай ходят на Луну, да все равно в тайгу вернутся жить. Вот и подумай, что тебе толмачит старая Лангара.
Старуха умолкла, отвернулась от меня, и я понял, что разговор окончен. Слабые отблески пламени трепетали на её морщинистом лице.
Лангара родилась и прожила всю свою жизнь в зарослях заболоченной тайги, её представление о мире ограничивается видимыми горными кряжами да топкими марями, по которым эвенки кочевали с оленями. Она верна старому, обычаям предков, но новое, что пришло к лесным кочевникам после революции, не отвергается ею. Нет. Однако непривычные, никогда раньше не возникавшие мысли пугают её новизною. Она хочет разобраться, докопаться до истины, переживая смутную тревогу за судьбу детей.
Мне почему-то показалось, что я давно знаю её — бесхитростную, открытую и чистую в своих помыслах. Сколько она пережила горя в этой лесной глуши, сколько накопила за прожитые годы житейского опыта и теперь щедро раздаёт его своему потомству, пытается утвердить в нем любовь к родной тайге. Она подкупила меня материнской тревогой за завтрашний день и своею добротою. Эвенки вообще добры и доверчивы, как дети. В этом убеждаешься с первого дня встречи. И не найдешь преданнее друзей, чем эвенки, когда они видят доброжелательное отношение к ним.
В чёрных тучах утонула луна, и небо дыхнуло холодом. Исчезли лиловые тени деревьев. Из ближних перелесков к стоянке подступил ночной тяжелый мрак. Где-то за ним слышался еле уловимый перезвон бубенцов.
Сулакикан налила мне и Лангаре по большой кружке чаю. Налетевший ветер, злой и холодный, качнул ночной покой, тоскливо завыл по перелескам. Старик перестал скоблить кость, поднял голову, обвел глазами беззвездное небо, что-то пробормотал, ни к кому не обращаясь, глухим, хриплым голосом. И сразу все почему-то заспешили. Женщины отбирали у детей кружки с недопитым чаем, собирали посуду и расходились по чумам. Мужчины тоже поднялись и стали складывать горкой неразобранные въюки. Над стоянкой послышался хищный крик ночной птицы.
—Дождь будет, убирай потку,— сказала Лангара.
Мы с Павлом встали. Вокруг действительно произошла какая-то перемена. Исчез туман. Воздух отяжелел. Черное небо слилось с чёрной землей, поглотило горизонт, скрыло вершины огромных лиственниц, окруживших стоянку. Только чумы ещё виднелись в отдалении и при свете костра казались насыпанными курянами.
Лангара тяжело поднялась, отряхнула подол юбки, взглянула на небо и, никому ничего не сказав, чем-то растревоженная, медленно поплелась в свой чум.
Опустела стоянка. Смолкли людские голоса в чумах.
У костра остались мы с Карарбахом. Он сидит на прежнем месте, сгорбившись, как лиственничный пень, вытянув к огню босые ноги. В складках его сухих,серых губ,в тупом подбородке есть что-то мужественное, не тронутое старостью. Над ним, как и над Лангарой, властны законы тайги, злых и добрых духов, законы обычаев предков. Но и этот семидесятилетний старик тоже живет не только прошлым, а и заботами сегодняшнего дня.
Одежда на нём мне уже не кажется лохмотьями. Скорее она свидетельство его долгих походов. Дошка действительно старая-престарая. Её нещадно мочили дожди, сушили морозы, рвали сучья, много раз она была прострелена угольками костра, и большие латки на груди старика выглядят, как медали за подвиги. Много зверя добыл старик, мог бы уже давно сменить эту сильно поношенную дошку на новую, но она, видимо, дорога ему, в ней Карарбаху и теплее и привычнее.
Старик всё ещё занят костью. Он долго ковыряется острием ножа внутри её и, вытащив нож, облизывает влажный конец, жуёт пустым ртом. Опять долго скоблит, вертит перед глазами и, наконец, без сожаления бросает в сторону.