Читаем Жизнь вечная полностью

Лес. А если это единственное пристанище? А если с рассвета до заката и с заката до рассвета — только там? Витольд подумал об этом и не ощутил себя внутренне свободным. Битый и бесконечно усталый. Именно сейчас, когда следовало быстро принять решение, его одолела слабость, до того непреодолимая, что приходилось молчать, чтобы этой слабости ни единым словом не обнаружить. Он был болен. И от пережитого в гестапо, и от того, что пережил на собственном дворе, а потом в хате Томасей. Он знал уже все, только знал. С чужих слов мог себе сцену за сценой представить, воспроизвести. Слова были правдивые, впечатляющие, но воображение отказывалось повиноваться. Ему рассказывали о казни на еврейском кладбище, а он закрывал глаза и видел мать, которая резала черный хлеб, и видел Сабину, читающую стихи, и видел Добу Розенталь, принимающую какое-то снадобье, так как снова привязался кашель. С этим кашлем недолго до беды. Слышен даже в комнате, а если там окажется кто-то посторонний, а если удивленно глянет на потолок? Не хватало еще, чтобы из-за дурацкого кашля вся затея провалилась. Томасева крошит лук и вытирает глаза грязным фартуком. Побуду здесь немного, договорюсь с Томасем, ведь в одиночку мне не справиться, а у него руки золотые. Однажды я уже собирался велосипед на свалку выбросить, а Томась совершил чудо. Мать хлеб нарезала и теперь намазывает маргарином. Сабина голову от книги подняла: ты вернулся? — Мы тебя не выгоняем, Витек, побудь немного. В подвале есть нары, можешь там спрятаться, пока шум о Буковских малость поутихнет. Они всюду тебя искать будут и менее всего, наверное, тут, в пятнадцати метрах от твоего дома. — В подвале воняло гнилой картошкой, Витольд упал на твердое ложе и почуял могильный запах. Он не был способен, а может, не хотел бороться с мыслями, жестокими только потому, что они были правдивы. Лопатой надо землю отгребать, осторожно откапывать, пока не пахнёт из этой земли смрадом, и люди, вместо того чтобы наклоняться и опознавать своих, разбегутся, как от заразы. Потом вернутся, плача от стыда, падут на колени в позднем раскаянии. Где он, где она, где наши? Как их опознаешь, если все с землей перемешано, в землю превратилось? Черепа, кости, черепа, кости, и какие им дашь имена? Но взгляните-ка, вот башмачок с изящной пряжкой, и дамская сумочка, и еще обрывок ремня, и металлическая пуговица. Пуговица сохранилась лучше всего, стоит только стереть песок, надраить фланелью, и она заблестит, как новенькая. Останется лишь установить, кому принадлежала. А к носу прижать платок, ведь смрад все-таки смрад. Томась, пожалуй, использует эту гнилую картошку, получится из нее самогон что надо. — Бежать хочешь, уже отлежался? — Томасева направляется к Витольду со сковородкой, на которой шипят шкварки. Поливает картошку горячим жиром и не отходит от стола, ждет, чтобы Витольд начал есть. — Живой человек всегда что-то решать должен, вот и решай. Ступай к немцам, отдайся им в лапы, на душе у тебя будет полный покой. Чего тебе есть мою картошку со шкварками, если они тебя досыта накормят свинцовыми пулями. Либо ищи другой выход. Я ли должна тебе объяснять, какой это другой выход? Только окрепнуть надо, чтобы за все с немчурой расквитаться. Ешь, Витек, без еды никакой силы не наберешься. — Убеждала, потом просила, чтобы он в свой дом не входил. — Нагрянут эти гады с проверкой, увидят, что печать на дверях сорвана или окошко выбито, и, чего доброго, нас, ближайших соседей, заподозрят. Обыск сделают, а в чулане столько закваски и сивухой так несет, что от одного духа окосеешь. — Томась принес из сеней потрепанную куртку: — Бери, впору тебе будет, мы же почти одинакового роста. И еще дам тебе маленько деньжат, только в хату свою не вламывайся. — Витольд уступил ему довольно легко, как будто уже страшился переступить порог, за которым была пустота. Ни матери, ни Сабины. Никого. Вышел он от Томасей после полуночи. Записку оставил для Вежбовского, и Томась торжественно обещал, что еще до обеда сбегает в Красностав. О чем было писать, если Вежбовский и так все знает? Знает, что тюрьма разбита, и наверняка знает, что в зеленом доме — траур. Писал, подолгу обдумывая каждое слово, точно составлял завещание. «Конверт с марками вовремя уничтожил, это передать Р. Я здоров, уезжаю, так как здесь мне душно, дам знать о себе, когда почувствую твердую почву под ногами. Вит.» Письмо короткое, и только в одном соврал: не был он здоров. — Вручить Вежбовскому, и больше ничего? — удостоверился Томась, вкладывая записку в потертый молитвенник. — Ни слова от себя? — Хватит. Все кончено… — ответил Витольд, ощущая в горле такую сухость, что каждое слово причиняло боль. Резко нажал на дверную ручку, так как Томасева опять начала давиться слезами… И теперь уже никто не плакал, поглотила его ночная темень без звезд, но с собачьим лаем и отдаленными гудками паровоза. Это мой дом? — рука его задрожала, когда он гладил шершавые доски. Показалось ему, что одновременно с рукой задрожали стены, немного уже обветшалые, хотя и дубовые. Здесь я родился? Тут было все, что могло быть в моей жизни? Он приник лицом к оконному стеклу, внезапно увидал Сабину, а позади нее мать и Добу Розенталь. Они шли к нему, улыбались и шли, шли все быстрее, но дойти не могли. Не могли пробиться сквозь прозрачное стекло. — Витек, Витек… — Томасева, видимо следившая за ним, наверняка испугалась, что он слишком долго задерживается у своего дома. А вдруг Шимко или кто-нибудь еще почище засаду на него устроил? — Витек, беги, здесь тебе нельзя стоять. — Он пригнулся, словно негромкий окрик был сокрушительным ударом. Отскочил и быстро пошел прочь от своего гнезда, от стен, которые теперь никого не хранят и хранить не будут, от окон, от холодной трубы, от стола, всегда благоухавшего хлебом, от этих трех ликов, смертельно усталых, но почему-то улыбающихся. Стремительно пробивался сквозь равнодушную тьму, пахнущую осенним дождем, и не оглядывался. Томасева долго стояла посреди двора, пока тщедушный Томась, от которого разило перегаром, не потянул ее за руку: — Идем, старуха, ты уже ничем ему не поможешь, и даже господь бог не поможет. Все только от него самого зависит. Так теперь будет, а он ночь выбрал, и правильно сделал. Ночью страх чуточку справедливее, поляков душит, но и немцев не милует. — В карманах у Витольда пятьсот злотых, хлеб, кусок грудинки и два яблока, а документов — никаких. Все его важные и менее важные бумаги лежали в ящиках красноставского гестапо. Невелика потеря — какая польза от документов, пусть самых расподлинных, если они свидетельствуют против него? Имя, фамилия, год рождения и этот проваленный избицкий адрес. Чего больше? На что он мог рассчитывать при первой же встрече с жандармами или даже со сверхусердным «синим» полицаем? Сын Ирены Буковской, родившийся и проживавший до ареста в доме, где прятали евреек. Можно ли быть бо́льшим грешником, можно ли грубее нарушить общественный порядок? А в картотеке еще политическое дело, не выясненное до конца, и побег из тюремной камеры. Достаточно? На несколько смертных приговоров хватит. Вдруг подумал: я сошел с ума и весь свет окончательно спятил, как же это иначе назовешь? Я начинаю радоваться, что мой отец за колючей проволокой, в лагере, о котором люди страшные вещи рассказывают. Там у него хоть какой-то шанс уцелеть, а здесь бы его уже не было. В одной яме с матерью, Сабиной и Добой Розенталь очутился бы, в тот же миг земля поглотила бы всех четверых. Но ведь там был какой-то мужчина, которого также погнали на еврейское кладбище. Кто это был? Может, врач? Добу Розенталь страшно мучил кашель, и не только кашель, отекали ноги, а мать колебалась, один визит врача — и тайне конец. Может, кто-то от Вежбовского или «Редактора» хотел что-то передать матери? Некто. Кто бы ни был, он поплатился не за свои грехи… Шел Витольд лугами, лишь бы подальше от железной дороги, где немцы и по ночам шастают. Старался держаться берега реки. Река поворачивала влево, вправо, кое-где замысловато перекручивалась, все эти выкрутасы, вместе взятые, служили верным дорожным указателем. Размышляя о безопасном уголке, где можно было бы хоть неделю передохнуть, Витольд подумал о Щебжешине. А может, подумал о Щебжешине еще и потому, что эта была священная земля Сабины? Эти два обстоятельства взаимно исключали друг друга, как вода и огонь, но и в душе Витольда были теперь вода и огонь. Он проклинал тетку, не внемля ее кротким объяснениям: — Ты долго меня обманывала, и наконец я отплатил тебе той же монетой. Думаешь, я к тебе пришел как к близкому человеку, чтобы поплакать в жилетку, пожаловаться? Я просто искал безопасное место и тут нашел, а теперь между нами все кончено. Пусть тебя завалят, придушат гардеробы и картины, натасканные из еврейских квартир! — Внезапно огонь иссяк, и Витольд стал приглядываться к тетке с состраданием. Может, больше было наговоров в людской молве, чем правды? Случалось ведь и в Избице, что евреи отдавали свое имущество на сохранение полякам. А с Томасями как получилось? Разве Томасева не молола вздор о евреях? А оказывается, спасла еврейского парнишку, и, пожалуй, зачастую с людьми так и получается, что они совсем не те, какими мы их видим. Тетка уловила его колебания, и Витольд снова услыхал ее подвывающий голос. Одна осталась, всеми брошенная, а люди ей завидуют, даже этому ее одиночеству, ведь она не транжирила денежки, и квартира у нее приличная, и есть во что одеться. Он хлопнул дверью: конец, не оплакивай себя, оплакивать легче всего. Знаешь, куда я теперь иду? И вот он уже очутился на другом конце города, в доме, над которым висел окончательный и обжалованию не подлежащий приговор. Он так спешил, что толкнул кого-то. То ли Якуба Блюма, который бежал из Юзефова, вообразив, что в Щебжешине спасется, то ли Файвеля Пятьминут? Нет, Файвель так легко не уступает дорогу, Файвеля безнаказанно не толкнешь. Ну, тогда жену Файвеля, Ревеку Пятьминут, или миролюбивого и сверх меры учтивого Натана Рубина. В передней не зажигали света, в темноте он толкнул кого-то и даже в потемках быстро нашел дверь. Над домом, над той дверью и над всей землей Сабины уже висел приговор, поэтому следовало торопиться. А Доба Розенталь, стоявшая спиной к Витольду, лицом к окну, подтверждала этот приговор, и самым удивительным было то, что в голосе ее прозвучало безграничное спокойствие: — Нам тут жилось хорошо и плохо. Жили мы здесь вместе, и вместе останемся. — Тут Сабина вбежала в комнату. — Посмотри-ка, кто к нам пришел, помнишь Витольда из Избицы? — Лицо Добы просветлело, а Сабина рассмеялась: — Мама, это было очень давно, я не помню. — А я тогда впервые признал тебя, хоть и лицо твое не походило ни на одно из девичьих лиц, хранимых моей памятью. О, с какой легкостью лгал, что помню все твои приезды в Избицу. А теперь знаю, не было лжи. Мы всегда жили рядом, с самого начала в жизни моей все связано с Сабиной… — Он шагал упрямо, пока не забрезжил рассвет, и тогда подумал об отдыхе. Перед ним лежала деревня, и он мог пройти туда напрямик, полкилометра отделяло его от крайних хат, но побоялся, что не хватит сил. На подгибающихся ногах едва добрел до огромного стога. И заснул мгновенно, сжимая в руке яблоко, которое не успел надкусить. Разбудил его пронизывающий холод. Почти весь день моросил дождь, мелкий, надоедливый, и сено, в которое он зарылся, разбухло от сырости. Стуча зубами, Витольд начал встревоженно озираться, так как все вдруг перепуталось в голове и он не представлял себе — то ли пришел сюда из деревни, то ли должен сейчас туда отправиться. В нескольких метрах от стога остановился плечистый мужик в брезентовой накидке. Они посмотрели друг на друга, но только в глазах мужика засветилось любопытство. — Кто ты, еврей или партизан? — Мужик рассмеялся, словно его позабавили собственные слова, так как Витольд мало походил на еврея, а на партизана еще меньше. — Далеко ли до Щебжешина? — спросил Витольд, не обращая внимания на смех, чуть ироничный. — Не особо. Хаты, которые там видны, — это Нелиш… — Мужик на минуту посерьезнел, высунул голову из-под накидки, чтобы лучше разглядеть Витольда, и снова рассмеялся: — Зачем тебе в Щебжешин? У меня, парень, работа найдется. В Щебжешине, как в Туробине, в Томашове, как в Закликове, в Избице, как в Радечнице, в Билгорае, как в Горае, в Люблине, как в Кавенчине… — забавлялся он своим незатейливым стишком, словно малое дитя, но, когда Витольд отдалился от стога и уже ступил на тропу, ведущую к деревне, услыхал властный, решительный окрик: — Я не шучу, парень, получишь у меня хорошую работу. Зачем тебе скитаться, как нищему? Одежонка найдется, подкормишься по-человечески, а в Щебжешине что тебя ждет хорошего? — Витольд не ответил. Слишком прав был этот мужик, чтобы отделаться от него какой-нибудь отговоркой. Холод пробирал его все сильнее, и, желая согреться, он припустил бегом по влажной, пружинящей под ногами тропинке. Бежал недолго. Такая навалилась усталость, что присел, оперся руками о траву. Со мной действительно скверно, подумал он, и мысль эта была такой же бесконечно усталой, как ноги, сердце и легкие, а уж какие молодецкие планы строил, в лес торопился. Леса Билгорайские, леса Яновские. Сольская пуща. А под Заборечным что было? А под Краснобродом и Звежинцем? Он читал в нелегальной прессе, которую сам разносил, о больших сражениях и партизанских отрядах… — Это он шел вдоль деревни по песку и острым каменьям. Один как перст. Христос в терновом венце. Они влекли его на Голгофу, подгоняли, столько ему досталось толчков, он падал, но тут же подымался. И всем, кто стоял возле хат и у большака, милосердно улыбался и грехи отпускал. Приидет еще царствие мое, так говорил он всем, хотя шел в молчании. Но все слышали, что таковы были слова его… — Старушонка голосок мелодичный, певучий напрягала, а потом пала на колени, седую голову склонив до самой земли. — Отвяжитесь вы со своим Христом, уж сто раз просила, не болтайте чепухи. Вместо того чтобы чудачить, лучше бы картошку почистили! — крикнула молодуха и повернулась к Витольду, который сидел у печи и, обжигая губы, пил горячее молоко. — Какой там Христос! Таких Христосов теперь полно в округе. По весне немцы брата моего убили, на этом дворе, возле сарая убили, и на мать затмение нашло с горя. Совсем с той поры умом тронулась. Попей, попей горяченького. Молоко — наилучшее лекарство. Какой там Христос? Немцы вели через деревню русского. Русский он был, потому как по-русски просил подать водицы. Из какого-нибудь лагеря сбежал или из эшелона, а может, это был русский партизан? Голова разбита, окровавлена — вот и весь его терновый венец, который матери в ее помрачении померещился. Пей. Сразу же за деревней с ним и покончили. Упал он, а подняться не смог, так немцы его прикладами и сапожищами забили насмерть. Есть там холмик песчаный, вроде бы та его Голгофа, о которой мать бредила. Я тебя ни о чем не спрашиваю, хочешь идти — ступай с богом, скатертью дорожка, твое дело, но если хочешь отоспаться — оставайся. Выглядишь ты хуже некуда и далеко не уйдешь… — Я спал целую неделю, а сейчас уже темно, пойду… — ответил он тихо, возвращая кружку молодухе. А старушонка вдруг вскочила с колен и с неожиданной резвостью подбежала к Витольду: — Никого не слушай, меня слушай, это был истинный Христос. — Она смотрела на бледного, изможденного парня, как на своего сына, которого несколько месяцев назад скосили автоматной очередью под окнами собственного дома. Ночь была очень долгой. Витольд открыл глаза — вокруг бело. Белый потолок, белая дверь, белая перина, и даже тетка в белом свитере, прислонившаяся к белой печке. Ванда была начеку и поэтому заметила, как у него дрогнули веки. И вот уже она рядом, над ним, поправляет перину, подушку, меняет компресс. Он услыхал торопливую капель, как будто дождь забарабанил по железной кровле, и спустя минуту благостная прохлада облепила его горячий лоб. — Витек, мальчик мой дорогой, — ойкнула тетка Ванда. Холодная тряпица на лбу постепенно нагревалась. Из нее сочилась вода, и у Витольда возникло мимолетное ощущение, будто свершилось доселе невозможное. Теплые капли на щеках — подождал, пока сбегут пониже, лизнул языком. Капли не были солеными, это только вода. — Я спал? — Он попытался вспомнить, когда пришел, как попал сюда. — Уже второй день спишь, но был доктор, и, по его мнению, самое худшее уже позади. Я патентованное вливание раздобыла в Замостье, тебе надо лежать в постели, ты перенес тяжелейший шок, и воспаление легких угрожало, и два ребра повреждены, поэтому так туго эластичным бинтом спеленут. — Два дня? — Молчи, я все знаю о вашей беде… — Она снова над ним склонилась и начала осторожно ловить капли, которые катились с мокрой тряпки на лоб, а со лба на щеки. Эти компрессные слезы. — От кого узнала? — Он попытался привстать, сбросить с себя пухлую перину, так как чувствовал, что тонет в собственном поту, но тетка схватила его за плечи и придерживала до тех пор, пока он не перестал дергаться. — От тебя узнала, бедняжка. Потом-то один знакомый звонил в Избицу, и все, увы, подтвердилось, но сперва от тебя все узнала. Не помнишь? Ничего удивительного, ведь ты пришел в таком состоянии, даже описать трудно. Пришел полумертвый. Я растирала тебя спиртом, чтобы разогреть заледенелое тело, а ты говорил, говорил, не открывая глаз. Я плакала, вероятно люди на улице слышали мой рев, а ты заунывным голосом о нашей трагедии рассказывал, таким не по-людски заунывным, что мне подумалось: «Господи, он уже никуда не годится, помешался, бедняга, с горя». Ох, парень, почему такие беды на нашу семью валятся? — Она наклонилась к Витольду, поцеловала его в лоб. — Почему вы были такими безрассудными? Что можно спасти, спасая двух евреек или даже сто евреек? Безрассудные и наивные люди. Твой отец не допустил бы этого, будь он дома… — Неправда! — крикнул Витольд, рванулся, уронил компресс со лба. — Я горжусь моим отцом, это он соорудил на чердаке тайник. Скажи, наконец, как жить иначе? Кто должен помогать евреям, кто должен их прятать на земле, где они родились? — Ладно, лежи спокойно… — ее напугала внезапная горячность Витольда. И она вышла. Он видел, как тетка стоит в передней перед зеркалом и рассматривает свое лицо. Отяжелевшие веки опустились, а когда открыл глаза, тетки уже не было на кухне. Резко звякнуло стекло, затем воцарилась тишина, все более мучительная, от которой разламывалась голова… Что со мной творилось до того, как постучал в эту дверь? Был Христос на Голгофе, и была кружка горячего молока. Потом бор меня упрятал, в самой чащобе, высокий сосновый бор. А мужик, который ехал на телеге? По эту сторону леса? Или по ту? Две тощие лошади тянули повозку без особого напряжения. Мужик брезентовую накидку с головы сбросил: у меня найдется для тебя работенка, чего еще ищешь? На что тебе Щебжешин? В Щебжешине, как в Туробине. Мужик остановил лошадей: садись, бедолага, подвезу, куда надо. А в телеге — кочаны капусты. Ты, похоже, давно идешь, далеко еще?.. Ванда проскользнула в комнату, держа в одной руке бутылку водки, а в другой — наполненную рюмку. Села у окна, они смотрели друг на друга и молчали. Потом она медленно поднесла ко рту рюмку с какой-то трагической сосредоточенностью, и даже крупные слезы покатились по ее бледным щекам. — Я не собираюсь от тебя ничего скрывать, — сказала тетка, отставляя пустую рюмку. — Я больна, из-за водки. Она меня убивает, она же и поддерживает. Если бы пила тайком, скрываясь от тебя, было бы еще хуже. Я стыжусь и хочу, чтобы ты видел мой стыд. Если осуждаешь меня, осуждай вслух, не мысленно. Так будет лучше. — Сонливость его одолевала или повышалась температура? Близился вечер, а ведь горячка особенно по вечерам лютует. Слова тетки рассыпались в воздухе, бессильно опадали на пол, словно поначалу полсвета обегали и лишь теперь, уже ничего не значащие, возвращались под этот щебжешинский кров. — Вчера, Витек, я заказала панихиду по мамочке твоей, моей бедной Ирене. Нет у нас приходского храма, святотатство свершилось, слышишь меня? Немцы отдали костел святой Катажины православным, отныне там церковь. А нашу панихиду отслужат в кладбищенской часовне. — Сонливость одолевала, однако Витольд переборол ее остатками сил и сказал, чтобы уснуть с чистой совестью: — Я напрочь погорел. По счастливой случайности вырвался из тюрьмы. Если гестапо дознается, что скрываюсь у тебя, то и ты, и ты… — Если дознается, то и я, но не думай теперь о таких вещах… — Она отставила бутылку и подошла к ночному столику, где лежал термометр.

Перейти на страницу:

Похожие книги