Можно себе представить, как тяжело ему было брать обратно прошение об отставке, в которой он, вполне разумно, видел единственное свое спасение; как было ему противно оправдываться, объяснять свое положение, даже свои чувства. На следующий день он опять писал Бенкендорфу, уже по-русски: «Крайне огорчен я, что необдуманное прошение мое, вынужденное от меня неприятными обстоятельствами и досадными, мелочными хлопотами, могло показаться безумной неблагодарностью и сопротивлением воле того, кто доныне был более моим благодетелем, нежели Государем»
Но и этого оказалось мало. Через день Пушкин опять по-французски пишет Бенкендорфу: «Разрешите мне говорить с Вами откровенно. Подавая просьбу об отставке, я думал только о моих трудных и обременительных семейных делах… Император осыпал меня милостями с той минуты, когда его царственная мысль остановилась на мне. О некоторых из них я не могу думать без волнения, так много в них прямоты и великодушия…»
Жуковскому и этого показалось мало. Прочтя это письмо, он писал: «Что с тобой сделалось, ты точно поглупел; надобно тебе или пожить в желтом доме, или велеть себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение».
Царь оказался снисходительнее. Он написал шефу жандармов: «Я ему прощаю, но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем все это может кончиться; то, что может быть простительно 20-летнему безумцу, не может применяться к человеку 35 лет, мужу и отцу семейства».
Попытка Пушкина вырваться из Петербурга только крепче его закабалила, как обычно бывает с неудачными попытками к бегству. Но что было ему делать? Бенкендорф ясно сказал, что отставка опять испортит его отношения с правительством, от которого он был в полной зависимости. Потерять жалованье было не страшно, но его могли лишить единственного средства существования, возможности печататься. А он только что взял в казне 20 000 рублей на издание Пугачева. Его скрутили по рукам и по ногам. Стоило Пушкину рвануться на свободу, и загремели его цепи. Горько было ему просить у Царя прощения. Он-то хорошо знал, что прав он, а не они.
«На днях я чуть было беды не сделал, – писал он жене, – с
И опять в другом письме: «На днях хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и Богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет еще 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать, и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута, и что их маменька ужас как мила была на Аничковских балах. Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтобы могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма»
Пока шли волнения из-за отставки, он забросил Дневник. Но 22 июля записал: «Прошедший месяц был бурен. Чуть было не поссорился я со двором, – но все перемололось. – Однако это мне не пройдет».
Как глубоко был он встревожен, показывают отдельные фразы в письмах к жене. Наряду с внешней веселой, беспечной общительностью была в нем внутренняя замкнутость сильного, мужественного человека. Но в эти месяцы точно невольно срывается крик о помощи:
«Детей благословляю – тебя также. Всякой ли день ты молишься стоя в углу?»
«…Благодарю тебя за то, что ты Богу молишься на коленях посреди комнаты. Я мало Богу молюсь и надеюсь, что твоя чистая молитва лучше моих, как для меня, так и для нас»
В конце шутливого длинного письма: «Мне здесь хорошо, да скучно, а когда мне скучно, меня так и тянет к тебе, как ты жмешься ко мне, когда тебе страшно»
Здесь, это значит в Болдине, куда Пушкин поехал в третий раз, теперь из-за отцовских денежных дел и в надежде, что там найдет на него осенний прилив творчества. В этот злосчастный год, когда счастье повернулось к нему спиной, на него, тоже внезапно, свалились хлопоты и заботы об отцовских делах.