Тем не менее за невозможностью знать истину следует принимать гипотезу, которая с того момента, как случаю угодно было произвести человека на свет, проникает, наиболее властным образом, человеческое сознание.
Многое говорит за то, что она ложна; но, пока верят в ее истинность – она полезна, ибо поддерживает бодрость духа и побуждает на новые исследования. С первого взгляда может показаться, что было бы лучше вместо всех этих замысловатых предположений объявить во всеуслышание глубокую истину о нашем полном неведении. Но эта истина была бы полезна только в том случае, если бы было доказано, что мы и вперед ничего не узнаем.
До того времени мы находились бы в состоянии такого застоя, который хуже самых ложных иллюзий. Мы созданы таким образом, что, исходя из заблуждений, мы можем достигнуть наивысшего увлечения. В конце концов, и тем немногим, что мы знаем, мы обязаны лишь гипотезам, всегда случайным, часто нелепым и по большей части менее осмотрительным, чем гипотезы современные. Если они были и безрассудны, то все же они поддержали дух исследования. Какое дело проезжему путнику, зашедшему отдохнуть и погреться в гостиницу, до того, что хозяин ее стар и слеп? Если он поддерживает огонь, то это все, что от него требуется. И благо нам будет, если мы сумеем передать дальше не уменьшающееся, а увеличивающееся пламя исследования; ничто не может так содействовать его развитию, как гипотеза трансформизма: она заставляет нас отнестись с большею строгостью и большею страстью ко всему существующему в мире, в его недрах, в глубине морской и в шири небесной. Чем можем мы ее заменить и что ей противопоставить? Не торжественное ли признание ученого невежества, познающего самого себя, но обыкновенно бездеятельного, препятствующего развитию человеческой любознательности, то есть качества, еще более необходимого человеку, чем сама мудрость, или гипотезу о постоянстве видов, либо о божественном сотворении мира? Но эти гипотезы еще менее доказуемы, чем наша. Они устраняют навсегда наиболее живые стороны проблемы и делают ее неразрешимою, ибо запрещают вопрошать.
Роскошное апрельское утро. Посреди сада, возрождающегося под божественным действием утренней росы, на грядках роз и трепетных примул, окаймленных гирляндами из белой ярутки, которую иначе называют икотной травой и серебряной корзинкой, я снова вижу диких пчел, предков пчелы, подчинившейся нашей воле, и вспоминаю уроки старого любителя пчел в Зеландии. Не раз он меня водил по своим разноцветным, ярким цветникам, разбитым и содержимым по плану, относящемуся ко временам старого, неистощимого голландского писателя в стихах и прозе, Катса. Гряды имели форму то розеток, то гирлянд, то звезд, то подвесок и жирандолей, расположенных вокруг куста боярышника или у подножия какого-нибудь фруктового дерева, обстриженного наподобие шара, пирамиды или веретена, а красующиеся вдоль краев аллеи буксы охраняли их, как овчарки стадо, от вторжения цветов. Там-то научился я распознавать имена и привычки этих независимых тружениц, которыми так мало интересуются европейцы, принимая их либо за обыкновенных мух, либо за злых ос, или за глупых жесткокрылых. Между тем каждая из них носит под двойной, характерной для нее в мире насекомых, парой крыльев целый план жизни, орудия и идею судьбы, часто чудесной и отличающей ее от судьбы других существ.