Вскочил я с постели, в костях моих трус и в ушах рык львиный, под потолком лампа горит полуночным усталым светом, и не колокол громом истекает, а у девок в номерах лютая драка, караул, матерщина и храп. Это мой песенный братец над своей половиной раскуражился. Треснул зеркало об пол, и сам голый, окровавленный, по коридору бегает, в руках по бутылке. А половина его в разодранной и залитой кровью сорочке в черном окне повисла, стекла кулаками бьет и караул ревет. Взяла меня оторопь, за окном еще шесть этажей, низринется девка, одним вонючим гробом на земле станет больше...
Подоспел мужчина, костистый и огромадный; как и Есенин, в чем мать родила, с револьвером в руках. Девку с подоконника за волосы стащил, хрястнул об пол, а по Есенину в коридоре стрелять почал. Сия моя третья мука».
Посетил Клюев и литературное кафе имажинистов «Стойло Пегаса» на Тверской, коему в «Бесовской басне» также посвящено несколько живописных строк:
«"Стойло Пегаса" унавожено изрядно. Дух на этом новом Олимпе воистину конский и заместо «Отче наш» – «Копытами в небо» песня ржется. В «Стойле» два круга, верхний и нижний. В верхнем стойка с бутылками, со снедью лошадиной: горошек зеленый, мятные катышки, лук стриженый и все, что пьяной бутылке и человеческому сраму не претит.
На досчатом помосте будка собачья с лаем, писком и верезгом – фортепьяно. По бокам зеркала – мутные лужи, где кишат и полощутся рожи, плеши и загривки – не человечье все, лошадиным паром и мылом сытое.
С полуночи до полуночи полнится верхнее стойло копытною нечистой силой. Гниющие девки с бульваров и при них кавалеры от 13-ти лет и до проседи песьей. Старухи с внучатами, гимназисты с papa. Червонец за внучку, за мальчика два.
В кругу преисподнем, где конские ядра и с мясом прилавки (грудинка девичья, мальченков филей), где череп ослиный на шее крахмальной – владыка подпольный – законы блюдет, как сифилис старый за персики выдать, за розовый куст – гробовую труху, там бедный Есенин гнусавит стихами, рязанское злато за гной продает».
Сохранились и суждения тех самых «бессовестных девок», которых едко описал Николай Алексеевич. «К<люев>, живя с нами, – вспоминает, например, А.Г. Назарова, – словно не видел ни болезненного состояния С<ергея> А<лександровича> ни нашей «хозяйственной экономии» – ел вволю, приводя в ужас меня и Г<алю>, ходил обедать в «Стойло» и тихо, как дьячок великим постом что-то читает в церкви, – соболезновал о России, о поэзии, о прочих вещах, погубленных большевиками и евреями. Говорилось это не прямо, а тонко и умно, т<ак> ч<то> он, невинный страдалец, как будто и не говорил ничего. Его слащавая физиономия, сладенький голосок, какие-то мокрые, взасос, поцелуи рук – и бесконечное самолюбование рядом с жалобами – все это восстановило нас против него и заставило критически относиться к нему».
Дадим слово и Галине Бениславской, попутно заметив, что от влюбленной женщины (в декабре 1926 года она покончит с собой на могиле Есенина) нельзя требовать беспристрастных оценок, как нельзя их ожидать и от самого Клюева в отношении женского есенинского окружения.
«С Клюевым я встречалась в течение двух-трех месяцев, самое большее. Хитер, одна сплошная хитрость. Но вместе с тем настолько сплошная, что даже и за этот срок (правда, с помощью Кати) мы его раскусили».
Хитрость Клюева, насколько можно понять, заключалась в том, что он постоянно «нашептывал» Есенину мысль, будто во всем, что происходит в России, «виноваты жиды». «И Клюев с его иезуитской тонкостью, – сказано у Бениславской, – преподнес Е<сенину> пилюлю с «жидами» (ссылаясь на то, что его мол, Клюева, они тоже загубили). От Клычковых С<ергей> А<лександрович> не принял, а от Клюева взял и проглотил, и опомнился только после санатория, когда, оставшись один, мог разобраться во всей этой истории. Клюев хорошо учел момент и результаты своего плана и, кроме того, то мутное состояние С<ергея> А<лександровича>, когда лишь сумей поднести, а остальное как по маслу пойдет. Старое, из деревни царской России, воспоминание о «жидах», личная обида и неумение разобраться в том, «чья вина» («и ничья непонятна вина»* [Строка из первоначального варианта стихотворения Есенина «Снова пьют здесь, дерутся и плачут...» (1922).]), торгашеская Америка с ее коммерсантами («евреи и там»). Добавил Клюев еще историю о себе: «Жиды не дают печататься, посадили в тюрьму». <...> Я несколько раз входила в комнату во время таинственных нашептываний Клюева, но, конечно, при мне Клюев сейчас же смолкал».
Антисемитские настроения новокрестьянских писателей (Клюева, Есенина, Клычкова, Пимена Карпова) совершенно бесспорны. И все же представляется, что Николай Клюев в данном случае не столько делился с Есениным «наболевшим», сколько вел борьбу за его ранимую, надломленную душу, пытался оторвать своего любимца от Бениславской и других.