У Клюева – шапка трешником, такая, которую сейчас можно увидеть на пейзанах Станиславского.
В трамваях спрашивает, подъезжая к Театральной:
– А скоро ли Лубянка?
Весь вагон Бобчинским-Добчинским старается объяснить симпатичному мужичку, а Клюев смотрит на всех светлым ангелическим взором и смеется в душе. Ему ли не знать, где Лубянка!»
Именно у Клычковых состоялось знакомство Клюева с Павлом Васильевым, уже получившим в то время громкую, отчасти скандальную известность: своими стихами и выходками молодой поэт напоминал Есенина. Сергей Клычков дружил в то время с Васильевым, опекал его и увлекался его поэзией. Подробности первой встречи Клюева с Павлом Васильевым запечатлел в своих воспоминаниях поэт и переводчик Семен Липкин. Его рассказ относится, судя по некоторым деталям, к началу 1932 года. Присутствовали также Варвара Клычкова и Анатолий Кравченко (имени последнего мемуаристом не названо).
«Осип Эмильевич Мандельштам мне сказал, что в Москву из Ленинграда приехал Клюев, снял комнату недалеко от Дома Герцена, где жили тогда Мандельштам и Клычков, что Клычков хочет представить Клюеву Павла Васильева, а он, Осип Эмильевич, приведет к Клычкову меня. <...>
...Когда мы, пересекши двор, пришли к Клычкову, я понял, по устным описаниям, что Клюев у него: в передней висела на вешалке серая поддевка, вроде армяка, и такая же серая, с отворотами шапка, впоследствии в своем каракулевом виде ставшая модной и названная московскими остряками «Иван Гуревич». Двери нам открыла жена Клычкова, молодая (явно моложе мужа), красивая черноволосой монашеской красотой. В светлой, залитой закатным солнцем комнате сидели за столом сам хозяин, рядом с ним – откровенно волнующийся Павел Васильев, напротив – Клюев в вышитой холщовой рубахе, широкоплечий, лысый, большелобый, рядом с ним – молодой блондин нашего с Павлом возраста, очень миловидный, несмотря на то, что лицо его портили возрастные прыщи. Он стал у нас известным, признанным государством художником, Клюев к его простой украинской фамилии прибавил старорусское «яр». Рука Клюева лежала на плече юноши. Помню, что, обращаясь к нему, Клюев начинал со слова «кутенька».
На белоскатертном столе – два графинчика с водкой, на рыбных блюдах – селедка с кругами лука, тут же хлеб, моченые яблоки. Клюев привстал, крепко обнял Мандельштама, они троекратно поцеловались, приветливо поздоровался со мной. Среди первых незначащих слов запомнились клюевские:
– Обнищал я в Питере. Сейчас подал прошение в Литфонд о воспомоществовании.
Вот запомнил: не заявление, а прошение. <...>
Первым читал Васильев – сперва «Песню о гибели казачьего войска», потом лирику. Успех молодого поэта был огромный.
Клычков: Видишь, Алексеич, какой я подарок тебе приготовил.
Мандельштам: Слова у него растут из почвы, с ней смешиваются, почвой становятся.
Клюев: После Есенина первая моя радость, как у Блока, – нечаянная. И, привстав, поцеловал Васильева.
Потом читать было предложено мне. Конечно, такого успеха, как у Васильева, не было, да и не могло быть, по крайней мере, тогда, но слушали серьезно и, как мне казалось, с одобрением. <...>
Прочел я стихотворений десять-двенадцать. Похвалил их и Клычков. Но неожиданно сказал:
– Еврей не может быть русским поэтом. Немецким может, французским может, итальянским или там американским может, а русским – нет, не может.
Пусть читатель, привыкший к нынешним грязным высказываниям озлобленных ничтожеств, не подумает, что Клычков был антисемитом. Он никогда не страдал национальной нетерпимостью. Думаю, что если выразить его мысль наипростейшим образом, то это надо сделать так: русский писатель не может быть неправославным. И тут пошел разговор, который навсегда врезался в мою память:
Клюев: Проснись, Сергунька, рядом с тобой – Мондельштам (именно так, через о).
Клычков: Мандельштам – исключение, люблю Осипа крепко, ценю его, не то что Пастернака, тот – спичечный коробок без спичек.
Клюев: Не то говоришь, Сергунька. Вот я написал «Мать-Субботу-Богородицу», а еврей Гейне до меня – «Царицу-Субботу». Я – олонецкий, он – из Дюссельдорфа, а Суббота у нас одна. Он писал, что когда умрет, то
Keinen kadisch wird man sagen,
Keine Messa wird man singen.
To есть как иудею не прочтут ему отходную, и как католика не отпоют.
(Прерываю Клюева: немецкие слова он произносил с невозможным акцентом, но легко, свободно)».
И другой красочный эпизод – свидетельство клюевских познаний не только в немецком языке, но и в немецкой философии – сохранила память Семена Липкина.
«...Зашел разговор о философах. Клюев сказал: – Читал я Кантову «Kritik der reinen Vernunft» («Критику чистого разума»). Ум глубокий, плодоносящий. Не то что Фойербах (так он произнес). Для него, дурнобашкового, Христос не Богочеловек, человеко-бог. Мелок немец».
В тот день, вспоминает Липкин, Клюев читал «Погорельщину»: