Сделав такой приступ, господин в плисовом картузе говорил затем, не умолкая. И двадцати верст не отъехав от Москвы, Иван Савич уже знал, что у его попутчика шестеро дочерей, что именьишко доход приносит самый мизерный и что вынужден он обстоятельствами ехать искать службы. Мужичишки же избаловались вконец, пьянствуют, не хотят работать, всё толкуют о воле. А в Петербурге, верно, с ума посходили с этим несчастным улучшением быта крестьян. Младенцу ясно, что ежели дать свободу сиволапым мерзавцам, так они первым делом всех господ пожгут и порежут-с…
Похожий на большого жука, он зудел, зудел, из него, как из дырявого мешка, сыпались то жалкие, то злобные, но все ужасно серые и пустые слова.
А поезд мчался, гремел, посвистывал. За окнами плыли и плыли леса, поля, деревеньки. Небо постепенно темнело; ветреный закат окрасил все в красное и быстро погас. Пришел кондуктор, зажег свечу в фонаре и сказал, чтоб поглядывали, опасались недобрых людей.
Этого оказалось достаточно, чтобы в вагоне на всю ночь поселился страх. Разговоры пошли о разбойниках, о каких-то фантастических грабежах, о том, что «всяко бывает на этой чугунке: сядет, каналья, с билетом и вполне, представьте себе, прилично одет, а ночью возьмет да и оберет».
Господин в плисовом картузе опасливо поглядел на Ивана Савича и замолчал. «Наконец-то!» – обрадовался Никитин и, устало привалясь к спинке вагонной скамьи, стал прислушиваться к людскому говору.
Разговоры о грабителях не прекращались всю ночь. Сидевший наискосок от Никитина молодой человек в щегольской поддевке, видимо, купеческий приказчик, с особенной осведомленностью выкладывал россказни, одна страшнее другой. И даже нечто вроде географии грабежей преподал вконец оробевшим слушателям: всю дорогу от Москвы до Петербурга, город за городом, станцию за станцией перебрал, – где и как грабят – в Клину, в Торже, в Любани…
– Позвольте, – не выдержал наконец Никитин, – да где же, в конце концов, не грабят-то?
– Не могу вам сказать, господин, – бойко, не задумавшись, ответил приказчик. – Надо полагать, что везде-с.
Так в глупых и пустых россказнях прошла бессонная, утомительная ночь. А днем весь вагон ел и пил: гремели чайники, отвратительно воняло колбасой и селедкой; казалось, что чавканье жующих ртов заглушало грохот поезда.
Когда, спустя две недели, по возвращении из Петербурга, воронежцы спрашивали Ивана Савича, понравилась ли ему чугунка, он раздраженно отвечал, что она, действительно, сокращает время, затрачиваемое на путешествие лошадьми, но, кажется, также сокращает и самое жизнь человеческую.
К вечеру приехали в Петербург.
– Слава богу! – обнимая Ивана Савича, сказал Второв. – А я, признаться, побаивался, что в самую последнюю минуту смалодушествуете… Живо придумаете какую-нибудь этакую причину и – в кусты!
– Ну, что вы! – защищался Никитин. – Как можно!
– Еще как можно-то! – лукаво щурился Второв. – Знаем мы вас, воронежских домоседов… Ну, рассказывайте, что в Воронеже? Как ехали? Впрочем, – спохватился он, – что же это я на вас накинулся с места в карьер! Извольте мыться, чиститься, прихорашиваться. Надежды Аполлоновны нет, она в концерте с Сонечкой, ну да мы уж тут как-нибудь сами…
В этот вечер Никитин словно отогревался в лучах второвской любви и доброжелательства. Здесь, на Бассейной, в сердце чужого и, как показалось ему по дороге с вокзала, холодного, высокомерного и подозрительного Петербурга, жил как бы кусочек милого Воронежа… Иван Савич с радостью узнавал знакомые воронежские вещи – пузатый старинный самовар с огромными ручками, книжные, красного дерева шкафы, черный Вольтеров бюстик, расшитую алыми петухами скатерть на чайном столе. Даже горничная Палаша была старинной знакомой (Второв привез ее с собой из Воронежа), и в ней виделись Никитину золотые землянские поля, покосившиеся избы любезной его сердцу Дмитриевки, протяжная воронежская слышалась песня на тихой, кроткой вечерней заре…
Как водится, первые минуты прошли в бессвязных вопросах («ну что? ну как?»), в восклицаниях («скажите пожалуйста!» «вот удивили!»), в каких-то обрывках начатых и неоконченных разговоров.
Тем временем Надежда Аполлоновна с Сонечкой приехали с концерта, сели ужинать. На столе появилась бутылка цимлянского, порозовели щеки, разговор запестрел: вспоминали, удивлялись, недоумевали, ахали. Причем Воронеж таким далеким, таким нереальным представлялся отсюда и, главное, такие маленьким, что даже удивительно было, что он существует.
И события, и дела в нем какие-то совершались незначительные: на Поповом рынке, против квартиры де-Пуле, наконец-то лужу замостили; второвский слуга, старик Михайла, теперь у Покровского попа служит; Антон Родионыч старшую дочь выдал за откупщика Лашкина; преосвященный Иосиф с губернатором повздорили за обедом на именинах у городского головы Веретенникова, – и прочее, и прочее, все в том же роде.