Наконец, четвертая глава, в историческом отношении самая интересная, касается операций. Шаг за шагом Клаузевиц проходит военные события, анализируя текущие в них оперативные или тактические решения и предлагая свое решение. Здесь мы встречаемся с обычной остротой суждения, с глубоким анализом и с постоянным основным устремлением, основной идеей, для согласования деталей, но, с другой стороны, с некоторым небрежением к фактической стороне, к источникам. Как историк, Клаузевиц слишком пристрастен или слишком деспотичный аналитик, по крайней мере, в сфере кампаний, в которых он был участником. Как и в других трудах, так и в «Nachrichten» мы не находим документов, подтверждений, фактических доказательств: сильная мысль, могучий анализ увлекают Клаузевица, не вызывая в нем сомнений или потребности посторонних проверок. Не рассматривая этой интересной главы по ее содержанию и отсылая ищущих более полного ознакомления к самому труду[93], мы скажем только, что вся кампания 1806 г. изложена с подкупающей простотой и наглядностью, критика прусских действий убийственна и правдива; в своих решениях Клаузевиц не всюду оказался удачливым, хотя за 16–17 лет, протекших с несчастного года, он в кое-чем допустил некоторые изменения; так, например, свой план 12 октября 1806 г. он уже сварьировал иначе.
Камон, разбирая «Nachrichten», подвергает Клаузевица сильной и порой резкой критике[94]. Если бы не тон, то это было бы терпимо, но не прав Камон с методологической стороны, когда он критикует Клаузевица, базируясь на Correspondance [переписке
Предпочтение Макиавелли Канту
Мы рассмотрели, как реагировал Клаузевиц на минувшую катастрофу в общественном смысле, но как перенес ее он лично, и как отозвалась она на его характере? Нам многие стороны его последующих дум и переживаний станут понятны лишь при допущении, что несчастие 1806 г. произвело на него сокрушающее впечатление. Гармоническая связь личных и отечественных интересов была разрушена. Его характер остался навсегда замкнутым, самоуглубленным, мрачным, не склонным к примирению. Но основная мысль его осталась несокрушимой, она лишь выиграла в устойчивости и силе. Идеи реванша и национальной чести отныне будут сердцевиной его упорных желаний, он отбросит решительно германский космополитизм XVIII в. и крепче привяжется к родине; и этот патриотизм не будет философски расплывчатым и сентиментальным, он будет реален, деятелен, он будет пропитан ненавистью почти циничной, например, к Франции и Польше. Наконец, воспоминание об Йене, в связи с боязнью новых катастроф, внесло в его настроение нервность, недоверие, опасливость, от которых он никогда не излечится. Не покидая областей чистого мышления, которые он так любил раньше, он ближе подойдет к серой жизни, к практике, более преклонится пред Макиавелли, чем перед Кантом. Но и в области практических достижений и личных возможностей его старая самоуверенность значительно ослабнет. Он хорошо, например, сознавал, что опытный врач не стал бы бездеятельно выжидать естественного хода процесса (разумеются какие-либо меры для исправления нахлынувших на Пруссию несчастий), «но, — пишет он невесте[95], — ты знаешь,
Конец 1806 г. В конце 1806 г. Клаузевиц должен был покинуть Н. Руппин и, возвращенный вновь к принцу Августу, был отправлен вместе с последним во Францию, сначала в Нанси, потом в Суассон; несколько дней он побывал в Париже.
По-видимому, Наполеон питал вначале некоторые опасения[96], чтобы племянник великого короля в случае неудач французского оружия не стал во главе немецкого народа. Это была несомненная ошибка. Август был горяч и честолюбив, лично был мужественен, но не постоянен, не глубок и обуреваем страстями… Что-либо экстраординарное было ему не по плечу[97]. Как бы то ни было, но «ошибка» Наполеона дорого стоила Клаузевицу и осудила его на 10 месяцев тяжкой унизительной жизни. Письма его к невесте рисуют его мечущимся, подобно раненому зверю, в своей клетке; от высоких мыслей о мести, о возможности побед он падает до признания всей тяжести своего положения. В письмах мы находим такие выражения: «Моя жизнь течет, не оставляя следа. Человек без родины, страшно подумать!» Он сравнивал себя с предметом украшения для какого-либо храма, которое «с разрушением здания утеряло свой смысл и упало до банального употребления». Он часто пытается себя приободрить, собраться с силами, но затем вновь упадает до пассивной меланхолии, напрасно раньше бросив красивую мысль: «Воля человеческая мне всегда рисовалась самой большой силой на земле».