В общем, кидалась я то в один вуз, то в другой — все только педагогические, их в Москве три. Есть государственный им. Ленина: он только что был имени наркома просвещения Бубнова, но по исчезновении наркома в подвалах Лубянки, откуда нет возврата, срочно переименован. Ленин — имя надежное, так думалось и партии, и народу, а оказалось отнюдь не вечным это имя, и в так называемую перестройку (на всех языках она так и звучит, перевести сей феномен невозможно адекватно) и Ленина сняли с мраморной вывески бывших Высших женских курсов Герье, Пироговская, 1, — остался только Московский педагогический госуниверситет, МПГУ: слова переставили, иначе было бы МГПУ (логичнее — Московский государственный пединститут, но сама конфигурация знаков и их последовательность навела бы на грустные мысли — ГПУ, да еще московское![149]). Есть еще Городской педагогический институт им. В. П. Потемкина (члена партии с 1919 года, дипломата, историка) — считается хорошим, но и туда нельзя (Лосева туда тоже не брали даже на почасовую). Есть и достаточно странный МОПИ — это Московский областной пединститут, да еще им. Крупской, но это совсем нехорошо, слово «областной» пугает. Он не входит в главную тройку, но я там еще успешно поработаю лет десять, и не пожалею. А в главную тройку входит еще Московский пединститут им. К. Либкнехта на знаменитом, когда-то веселом Разгуляе.
Пришлось мне подавать документы к К. Либкнехту. Смотрите, как складно получилось — на третий раз удачно. И я не прогадала. Славился этот институт тем, что его классический ампирный дом с колоннами (и, конечно, окрашенный охрой, как в таких домах положено) когда-то принадлежал графу Алексею Ивановичу Мусину-Пушкину, известному археографу, собирателю древних рукописей, члену Российской академии, обер-прокурору Священного синода (конец XVIII века). С этим домом связано предание — здесь во время пожара Москвы сгорела принадлежавшая графу рукопись «Слова о полку Игореве». Все студенческое и преподавательское население института гордилось именно этим преданием, не подозревая о действительно происшедшей когда-то в этом доме трагедии[150].
Зачислили меня как-то очень быстро, никто не прекословил, не ссылался на отсутствие мест, никакой враждебности. Я не совсем поняла, почему все прошло столь гладко, но секрет раскрылся попозже, когда мне совсем туго пришлось. Встал вопрос не как жить, а где жить. Стипендию в первое время (о блаженные времена!) получали все, правда, вскоре и это блаженство кончилось для слабоватых и нерадивых.
Когда принимали в институт, сомнений не было ни у меня, ни у Мурата — будем жить вместе. Какая наивность! Брат, видимо, помнил наше общее детство и никак вообразить не мог в свои двадцать два года, что не может быть никакой общей, совместной жизни. У них — семья, я — отрезанный ломоть. И слава Богу, что так. Наверное, общая жизнь превратилась бы в ад и свелась к типично кухонным (в одной комнате!) низменным скандалам. Да, правильно у Чехова две сестры жили отдельно от брата Андрея и его капризной, с большими претензиями на «бонтонность» жены (а по-французски говорила с ошибками, на прислугу орала), третья же долго терпела и сразу же покинула дом после гибели барона Тузенбаха.
Здесь, в нашей прежней квартире, не было и намека ни на французский язык, ни на хороший тон, ни на книги, ни на деликатность. Происходило что-то фантасмагорическое, и до сих пор я не понимаю, неужели нельзя было просто сказать правду и разъехаться. Зачем надо было устраивать вещи поистине странные, а ведь мы потом много лет, хоть и почти официально, но общались. Все мои вещи умещались в одном чемодане — у меня кроме него ничего не было. Это еще папа как-то купил хорошие чемоданы на все случаи жизни, коричневой кожи, мал-мала меньше. И мое достояние — большой и самый крохотный, малюточка, который находит в большом свой уголок. Мама взяла с собой в лагерь тоже один из них, для самого необходимого. И вот открываю я свой чемодан и вижу, что оттуда исчезли мои сокровища — мамины вещицы, переданные мне, — прелестная эмалевая пудреница, золотая цепочка и колечко. В комнате никого не было. Не знаю, что ударило мне в голову, но я, нисколько не стесняясь, открыла чемодан Лиды. И обнаружила в нем эти дорогие мне вещицы. Недолго думая я переложила их к себе, на прежнее место. Но когда этот удивительный для меня акт повторился буквально, а никто из нас двоих не произнес ни слова, я решилась. Меня вынуждают, мне подают тайный знак таким нелепым, но верным способом. Мне надо уходить тотчас же. И я ушла. Брат остался в полном неведенье. Помните, опять-таки у Чехова, в «Трех сестрах», Андрей Прозоров, брат трех сестер, рассуждает: «Жена есть жена. Она честная, порядочная, ну, ну, добрая, но в ней есть при всем том нечто принижающее ее до мелочного, слепого, этакого шершавого животного. Во всяком случае, она не человек… Иногда она кажется мне удивительно пошлой, и тогда я теряюсь, не понимаю, за что, отчего я так люблю ее или по крайней мере любил»[151].