Как-то раз одна из соседок отважилась зайти в хижину к Гогену, чтобы посмотреть на картины, приколотые к стенам, — это были репродукции с картин Мане, итальянских примитивистов и японских художников, которые Гоген повесил рядом с фотографиями Метте и детей. Он воспользовался этим визитом, чтобы сделать набросок портрета таитянки. Но она поморщилась, сказала «айта!» (нет!) и исчезла, однако вскоре возвратилась — она уходила, чтобы переодеться в нарядное платье и воткнуть в волосы цветок. Женщина согласилась позировать художнику. Наконец-то Гогену представился случай изучить маорийское лицо. Он писал таитянку с такой страстью, что сам признавался: писание такого портрета[135] для него было равнозначно «физическому обладанию». «Я вложил в этот портрет все, что мое сердце позволило увидеть глазам, и в особенности, наверное, то, чего одним глазам не увидеть». Отныне Гогену будет легче работать. Написав этот портрет, он почувствовал себя маорийцем.
Хотя Гоген со дня на день все больше завоевывал доверие туземцев, это не спасало его от чувства одиночества, усугублявшегося тем, что он не получал писем из Европы. Только один раз от Метте пришло письмо. Отказавшись от прежнего решения, Гоген пригласил к себе в Матаиеа Тити. Но эта женщина, которая была уже чужой для своего племени, быстро ему надоела. По тому, как он скучал в ее присутствии, Гоген мог оценить, «сколь велики были его успехи» на пути к «одичанию». Несколько недель спустя он отослал Тити обратно в Папеэте.
Он все больше осваивался с жизнью маорийцев, которые приняли его в свою семью. Он писал различные пейзажи, но чаще всего людей, которые его окружали. Обнаженная женщина, сидящая на пороге хижины, женщины, беседующие в тени большого дерева, трое таитян, сидящих за миской с «попои» (супом) и фруктами, две женщины, остановившиеся поговорить под прибрежными пальмами, молодой тане (мужчина) на берегу валит дерево топором, а его вахина (женщина) с обнаженной грудью склонилась ко дну лодки, готовясь к отплытию в море»[136].
Все это самые простые мотивы. Ни в их выборе, ни в их трактовке Гоген не стремился к экзотике. Она осталась совершенно ему чуждой. Экзотика свидетельствует о том, что человек не прижился в новой для него среде и всегда выделяет все непривычное, странное, незнакомое, неожиданное. Гоген стремился совсем к другому. Он не писал сцен из жизни туземцев, картин их нравов. Он писал маорийцев в повседневности их будничной жизни, самой простой жизни, той, мысль о которой неотвязно владела им, как неотвязно владеют сознанием человека некоторые мифы — миф утраченного детства, потерянного рая. Оба эти мифа как бы слились для Гогена. Они и гнали по дорогам мира этого мятущегося, беспокойного слепца и ясновидца, все главные, самые важные события жизни которого, по сути, разыгрывались не вне его, а в нем самом. Конечно, Гоген писал то, что он видел, но, как он выразился в связи с картиной «Женщина с цветком», в первую очередь он писал то, чего одним глазам не увидеть. Он писал Эдем, он писал время, когда времени не существовало и когда человечество, переживавшее пору своего детства, вечно юное и совершенно невинное, жило в тесном единении с землей и небом.
На стенах своей хижины Гоген развесил фотографии фризов, украшавших яванский храм в Барабудуре, египетской живописи времен XVIII династии, фриза в Парфеноне. Были у него и фотографии татуировки жителей Маркизских островов. Все это и то, что он видел в Матаиеа, смешивалось перед его взором. Перед его внутренним взором. Белые таитянские лошадки напоминали ему лошадей Парфенона. Но Гогену хотелось «дойти до истоков еще более далеких», вернуться «к детской лошадке — к славной деревянной лошадке». Он писал маорийцев не в движении, а в величавых, неподвижных позах — застывших в навеки остановленном движении. Статичные фигуры, запечатленные во всей полноте своих форм. Вневременной мир, ничем не волнуемый, ничем не тревожимый, над которым парит безмолвие грезы.