Чуть не всё остальное занято гробом-саркофагом. Он тоже странно расширен в боках, необыкновенно долог и глубок, блещет своей новизной, полировкой, ладностью — и страшен тем, что в нём заключён ещё другой, цинковый гроб, который внутри обит белым рытым бархатом. Вокруг застыл в своих напряжённо-щегольских воинских позах его последний почётный караул, офицерская и казачья стража: шашки наголо, к правому плечу, на согнутой левой руке — фуражки, глаза с резко подчёркнутым выражением беспрекословности и готовности устремлены на
Тотчас же вслед за тем начинается служба. Из внутренних покоев выходят близкие, облачается в ризу священник, в руках у нас тепло и ласково зажигаются огни восковых свечей… Как всё это уже привычно мне теперь — это негромкое, стройное пение, мерное кадильное звяканье, скорбно-покорные, горестно-умилённые возгласы и моления, уже миллионы раз звучавшие на земле! Только имена меняются в этих молениях, и для каждого имени настаёт в некий срок свой черёд!
— Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков…
— Миром Господу помолимся…
— О приснопамятном рабе Божием…
Я всё ещё думаю о том, кто когда-то, в жаркий солнечный день, был на вокзале в Орле. Но лишь на миг мелькает передо мной это яркое видение. Горестно и несмело звучат моления о «Благоверном государе, великом князе», новопреставленном в сонме всех «Чающих Христова утешения» и ждущем теперь «покоя, тишины, блаженные памяти», уповающем «неосужденным предстати у страшного престола Господа славы…» Мёртвый лик, уже обращённый к чему-то нам недоступному, всё ещё выразителен, но уже покоен и тих. Выпуклые веки закрыты, бесцветные губы сжаты, пепельно белеют под усами… Я вижу слегка вздувшиеся вены на его старчески крупных висках, — завтра они уже почернеют, думаю я… Я думаю о его протёкшей жизни, такой большой и сложной, думаю и о своей собственной…
— Ещё молимся о упокоении души усопшего раба твоего… и о еже проститися ему всякому согрешению, вольному же и невольному…
— Милости Божия, царства небесного и оставления грехов его у Христа, бессмертного царя и Бога нашего, просим…
Потом взгляд мой опять останавливается на трёхцветном знамени, до половины прикрывающем его ноги, его черкеску, видит эту окаменевшую руку с зажатым в ней чёрным крестом, эти застывшие в своей напряжённой готовности лица караула, их фуражки, клинки и погоны, уже десять лет мной не виденные…
— Образ есмь неизреченныя твоея славы — ущедри создание твоё, владыко, и вожделенное отечество подаждь ми…
Когда мы все выходим, уже вечер. Солнце только что село, сзади, за чёрными пальмами, тёмно-розовое зарево. А впереди, вдали, огромная картина этих вечных средиземных берегов. В глубине её, в смутном и холодном, розово-синем восточном небе, надо всем мертвенно царят снежные хребты Верхних Альп, уже гаснущие, сумрачно-малиновые, всему живому бесконечно чуждые, уходящие в свою дикую зимнюю ночь, снизу уже до половины потонувшие в сизой густой мгле. Сурово, холодно посинело к ночи море под ними…
XXII
Ночью на моей горе всё гудит, ревёт, бушует от мистраля. Я просыпаюсь внезапно. Я только что видел или думал во сне о том, как, во время прощания после панихиды, последней из числа близких
Я кладу на себя медленное крестное знамение, глядя на всё то грозное, траурное, что пылает надо мной.
КНИГА ПЯТАЯ
I
Те весенние дни моих первых скитаний были последними днями моего юношеского иночества.