Утро было жаркое. Главная улица, белая, голая, была ещё пуста. Чтобы как-нибудь приблизить тот срок, когда можно было, не слишком нарушая приличия, явиться в редакцию, я пошёл сперва вниз по этой улице, перешёл какой-то мост, вышел на другую, большую, торговую, со всякими старыми складами и амбарами, скобяными, железными, москательными и колониальными лавками и вообще всем тем грузным обилием благосостояния, от которого ломились тогда русские города. В лад с этим обилием и густым утренним солнцем густо и важно-благостно звонили к обедне в тяжкой и высокой церкви возле Орлика. Под этот гудящий звон, — он гудел даже во мне во всём, — я перешёл ещё один мост, поднялся на гору к присутственным местам, к домам николаевских и александровских времён, перед которыми вдоль длинной светлой площади вправо и влево тянулся бульвар, широкая аллея ещё по-утреннему свежих, прозрачно-тенистых лип. Я знал улицу, где была редакция «Голоса», спросил, далеко ли она, у встречного:
— Вон там, в двух шагах, — сказал он мне, и я вдруг почувствовал сердцебиение: сейчас буду в редакции!
Простота этой редакции была, однако, истинно провинциальная. За площадью шли сплошные сады, тихие тенистые улицы, совсем утонувшие в них и заросшие густой травой. В такой же улице, в большом саду, стоял и тот длинный серый дом, где помещалась редакция. Я подошёл, увидал полуоткрытую прямо на улицу дверь, дёрнул за ручку звонка… Он задребезжал где-то вдали, но не произвёл никакого действия: дом казался необитаемым, как, впрочем, и всё вокруг: тишина, сады, милое светлое утро губернского степного города… Я опять позвонил, подождал ещё и наконец решил войти. Длинные сени вели куда-то вглубь. Я пошёл туда и увидал большой, низкий и необыкновенно грязный зал, весь загромождённый какими-то машинами, затоптанный и усеянный рваными сальными бумагами. Машины были все в движении, мерно рокотали, взад и вперёд катая какие-то тёмно-свинцовые доски под чёрными валами и валиками, мерно поднимая и опуская какие-то решётки, лист за листом откладывая большие бумажные листы, с исподу ещё белые, а сверху уже покрытые как бы зернью чёрной блестящей икры, и от всех этих машин, рокот и шум которых сливался порой с перекрикивающимися голосами печатников и наборщиков, веяло пахучим ветром, крепкой и приятной вонью свежей краски, бумаги, свинца, керосина и масл — всем тем, что тотчас же стало для меня (и уже навсегда) таким особенным.
— Редакция? — сердито крикнул кто-то мне из этого ветра, шума и рокота. — Тут типография! Эй, проводи в редакцию!
И под ноги мне кинулся откуда-то грязный, с круглой, густо заросшей свинцовым ежом головой мальчишка:
— Сюда пожалуйте!
И я, волнуясь, поспешил за ним назад в сени и через минуту уже сидел в большой приёмной редактора, который оказался очень хорошенькой и маленькой молодой женщиной, а потом в столовой, совсем по-домашнему, за кофеем. Меня то и дело угощали и все расспрашивали, сказали несколько лестных слов о моих стихах, напечатанных в столичных ежемесячниках, звали сотрудничать в «Голосе»… Я краснел, благодарил и неловко улыбался, сдерживая почти восторженное удовольствие от такого неожиданно-чудесного знакомства, несколько дрожащими руками брал какие-то печенья, быстро и сладко таявшие во рту… Кончилось всё это тем, что хозяйка вдруг приостановилась, услышав за дверью оживлённые голоса, засмеялась и сказала:
— А вот и мои заспавшиеся красавицы! Я сейчас познакомлю вас с двумя очаровательными созданиями, моей кузиной Ликой и её подругой Сашенькой Оболенской…
И тотчас же вслед за тем в столовую вошли две девушки в цветисто-расшитых русских нарядах с разноцветными бусами и лентами, с широкими рукавами, до локтя открывавшими их молодые круглые руки…
XVIII
Удивительна была быстрота и безвольность, лунатичность, с которой я отдался всему тому, что так случайно свалилось на меня, началось с такой счастливой беззаботностью, лёгкостью, а потом принесло столько мук, горестей, отняло столько душевных и телесных сил!