На что мне были амаликитяне? Я то и дело ужасался и дивился, но что ж я мог? Облако из-за берёз блистало, белело, всё меняя свои очертанья… Могло ли оно не меняться? Светлый лес струился, трепетал, с дремотным лепетом и шорохом убегал куда-то… Куда, зачем? И можно ли было остановить его? И я закрывал глаза и смутно чувствовал: всё сон, непонятный сон! И город, который где-то там, за далёкими полями, и в котором мне быть не миновать, и моё будущее в нём, и моё прошлое в Каменке, и этот светлый предосенний день, уже склоняющийся к вечеру, и я сам, мои мысли, мечты, чувства — всё сон! Грустный ли, тяжёлый ли? Нет, всё-таки счастливый, лёгкий…
И как бы подтверждая это, за мной вдруг тяжело бухнул и по всему лесу, гремящим кольцом охватывая его, раскатился выстрел, вслед за которым послышался особенно яростный взвизг и квохт, видимо, огромной стаей взлетевших дроздов и бешено-радостный лай Джальмы: стрелял проснувшийся отец. И, сразу забыв все свои думы, я со всех ног кинулся к нему — подбирать убитых, окровавленных и ещё тёплых, сладко пахнущих дичью и порохом дроздов.
КНИГА ВТОРАЯ
I
В тот день, когда я покинул Каменку, не зная, что я покинул её навеки, когда меня везли в гимназию, — по новой для меня, Чернавской дороге, — я впервые почувствовал поэзию забытых больших дорог, отходящую в преданье русскую старину. Большие дороги отживали свой век. Отживала и Чернавская. Её прежние колеи зарастали травой, старые вётлы, местами ещё стоявшие справа и слева вдоль её просторного и пустынного полотнища, вид имели одинокий и грустный. Помню одну особенно, её дуплистый и разбитый грозой остов. На ней сидел, чёрной головнёй чернел большой остов, и отец сказал, очень поразив этим моё воображенье, что вороны живут по несколько сот лет и что, может быть, этот ворон жил ещё при татарах… В нём заключалось очарованье того, что он сказал и что я почувствовал тогда? В ощущенье России и того, что она моя родина? В ощущенье связи с былым, далёким, общим, всегда расширяющим нашу душу, наше личное существование, напоминающим нашу причастность к этому общему?
Он сказал, что этими местами шёл когда-то с низов на Москву и по пути дотла разорил наш город сам Мамай, а потом — что сейчас мы будем проезжать мимо Становой, большой деревни, ещё недавно бывшей знаменитым притоном разбойников и особенно прославившейся каким-то Митькой, таким страшным душегубом, что его, после того как он наконец был пойман, не просто казнили, а четвертовали. Помню, что как раз в это время, между Становой и нами, влево от большой дороги, шёл ещё никогда не виденный мной поезд. Сзади нас склонялось к закату солнце и в упор освещало эту быстро обгонявшую нас, бегущую в сторону города как бы заводную игрушку — маленький, но заносчивый паровозик, из головастой трубы которого валил назад хвост дыма, и зелёные, жёлтые и синие домики с торопливо крутящимися под ними колёсами. Паровоз, домики, возбуждавшие желанье пожить в них, их окошечки, блестевшие против солнца, этот быстрый и мёртвый бег колёс — всё было очень странно и занятно; но хорошо помню, что всё же гораздо больше влекло меня другое, то, что рисовалось моему воображенью там, за железной дорогой, где виднелись лозины таинственной и страшной Становой. Татары, Мамай, Митька… Несомненно, что именно в этот вечер впервые коснулось меня сознанье, что я русский и живу в России, а не просто в Каменке, в таком-то уезде, в такой-то волости, и я вдруг почувствовал эту Россию, почувствовал её прошлое и настоящее, её дикие, страшные и всё же чем-то пленяющие особенности и своё кровное родство с ней…
II
Очень русское было всё то, среди чего жил я в мои отроческие годы.