— Не дрейфь, — сказал он. — Ты, главное, не дрейфь. Не съест же она тебя. Вот сейчас подойдет…
— Все, пошли, — сказал я, вставая. Мне надоело, да и начинал я уже чувствовать потерю, какую и должен был чувствовать. Он схватил меня за руку и не отпускал, и все повторял: «Не дрейфь, не дрейфь».
Она как раз подходила убрать посуду, подошла — и он с ней заговорил. Нет, и он еще не умел это делать. Мешали остатки детской застенчивости, да и слов своих никаких не было, только заученные, чужие. Он нырнул без оглядки, крепко держа меня за руку, скорее себя, чем меня, подбадривая. Неизвестно было, выплывет или нет. Так мы стояли, как дети, взявшись за руки, мы и были детьми, и он, скривив резиновую улыбочку, больше похожую на гримасу боли, проговаривал всю эту чепуху, будто сплевывал застрявшее в зубах мясо. Его тон был небрежен, слова приглушены нейтральными гласными («ну чтэ, ну кэк»), и я стоял рядом и тоже не молчал, а что-то такое добавлял, подвывал, проявлял необходимую солидарность.
Она взглянула и улыбнулась. Улыбка ее мне не понравилась. Текло время, кончался период, необходимый для того, чтобы послать нас подальше, а она улыбалась и не посылала. Руки ее продолжали собирать посуду, а глаза глядели на нас (и на меня…), и светилось в них
— Мальчики, — наконец сказала она, высоко поднимая полный поднос, живописно так и киношно из-за плеча повернув к нам голову, — подрастите немного, тогда приходите.
— А у меня уже подрос! — вдруг выпалил Ромка и застыл в оцепенении.
Но ничего страшного и на этот раз не случилось.
— Дурачок ты, — бросила она снисходительно и плавно и спокойно прошла мимо, даже мягко толкнула его бедром, выгнувшись и сбалансировав подносом.
— Ну что, видел? — спросил Ромка, отпуская наконец мою затекшую руку. — Вот так, полный порядок!
Полного порядка, конечно, не было, но спорить я с ним не стал. Действительность и так уже превзошла.
Это был великий момент в моей жизни. Я понял, как просто обстоит дело. Не надо
Оставаться попросту самим собой было для меня единственной возможностью, единственным способом существования. Но такое мне и в голову не приходило. Весь опыт окружающих говорил против этого.
5
Почти все дома на нашей улице имели прозвища, никак не связанные или мало связанные с их внешним видом и составом жильцов. Наш, откровенно бревенчатый, назывался «Котлом» — его строил завод «Котлсантехмонтаж» и жили в нем, в основном, рабочие. Соседний, обшитый досками, был «Цыганий». Там не было ни одного цыгана, но зато там жили кустари, барышники и торговцы краденым барахлом. Дальше шел единственный трехэтажный, кирпичный, который неизвестно почему назывался «Сосновым». В нем селили по преимуществу чистую публику; инженеров, врачей, учителей…
И неведомо, в каком доме, в основном же просто на улице, обитал известный всему населению сумасшедший Герасим.
Герасим… Не очень частое имя, и сейчас я только сообразил, что должно оно было по редкости своей напоминать мне того, другого Герасима, кроткого силача с маленькой собачкой, сколько раз я оплакивал несчастную их судьбу. Однако никаких таких ассоциаций у меня в то время не возникало, быть может, потому, что наш Герасим был полной противоположностью тургеневскому. Тот — огромный, широкий, сильный, этот — долговязый, худой, нескладный. Тот — глухонемой, кроткий, послушный, этот — болтун, задиристый и вздорный. Одно у них было сходство — борода. Густой рыжей бородой заросло лицо Герасима, и в этих диких зарослях, как хищные звери, таились его злые зеленые глаза. Впрочем, об этом знали немногие, мало кто стоял лицом к лицу с Герасимом, мимо него, в основном, проходили.