— Вот и прекрасно, — Санчес спрятал бумагу в папку и сунул ее в ящик стола. Засим его лицо приняло официальное выражение, хотя лукавый блеск в глазах все же остался. — Чтобы не тревожить вас дважды, сообщу сразу. Именем революционного правительства я уполномочен известить вас, что вам выпала честь присутствовать на последней публичной казни в испанской истории. Казнь состоится на следующей неделе, в пятницу, в десять часов утра. Место проведения — Пласа—Майор. Явка обязательна. Личных вещей при себе не иметь.
Авельянеда выслушал эту речь спокойно, даже с некоторым облегчением — слишком долго он к ней готовился.
— Это все? — спросил он после заминки, разглядывая на руках кончики отросших ногтей.
— Все. Не смею вас больше удерживать, — Санчес сахарно улыбнулся. — Набирайтесь сил. И берегите голову — она вам еще пригодится.
Тяжело, так, будто к каждой его ноге было привязано по ведру воды, Авельянеда встал и направился к выходу. Но уже на пороге, будто припомнив что–то, снова повернулся к коменданту.
— Как поживает ваша птицеферма?
— Что? — Санчес возвел над столом немигающий взгляд. Он уже успел вернуться к своей вышивке. В толстых пальцах блестела игла с вдетой оранжевой ниткой.
Но Авельянеда не ответил. Волоча на себе незримые ведра, он вышел в коридор, где все так же торжественно и сурово ожидали его юные фалангисты.
В тот же день его перевели в тюрьму на площади Двенадцати мучеников, в одиночную камеру, где в годы Империи содержали приговоренных к смерти политических преступников. Лязгу отпираемой железной двери предшествовал долгий переход по темным извилистым коридорам, которые сменялись крохотными лестничными площадками, дюжиной истертых ступеней и новыми извилистыми коридорами. Тюрьму выстроили на второй год после прихода Авельянеды к власти, но сам он здесь, разумеется, не бывал и никогда не думал, что изнутри она такая большая. Удивляла также стерильная тишина. Старых жильцов, вероятно, давно отпустили, а новых еще не завезли, и никто не смущал новичка истошными криками из подвалов или протестующим грохотом кружек о глухие кирпичные стены.
Спокойствие, с которым Авельянеда встретил слова Санчеса, не изменило ему и здесь. Больше того, покинув здание на проспекте Томаса Торквемады, он почти не вспоминал о сказанном — был озабочен, скорее, слабостью в ногах, которые слушались его настолько плохо, что ближе к концу пути охранники осторожно подняли его и понесли на руках. Он опасался, что к следующей пятнице не успеет оправиться от контузии, и эту слабость примут за малодушие, чего Авельянеда, естественно, не желал. Остальное — даже то обстоятельство, что действо будет публичным — заботило его так же мало, как если бы речь шла о ком–то другом.
Камера оказалась довольно светлой. Забранное решеткой окно было обращено на юг, и большую часть дня ее омывало яркое солнце, поочередно блестевшее на всем, что было к тому способно. Кроме тяжелой облупленной двери, покрытой арабесками вмятинок и царапин, эту способность проявляло вмурованное в стену металлическое кольцо (слегка тронутое красноватой ржавчиной), простая железная койка и жестяная посудина, с точно такой же неприличной надписью на крышке, что украшала ведро в покинутой накануне больничной палате. Из предметов тюремной роскоши имелись стол и табурет, большинству заключенных не полагавшиеся, а также удобный «гражданский» матрас, застеленный добротным стеганым одеялом. Все было холодное, неживое, будто окаменевшее, лишенное запахов и малейшего намека на человеческое присутствие, из чего можно было заключить, что в последние месяцы, а то и годы камера пустовала. О прежних жильцах напоминали только надписи на стенах, по преимуществу анархистского и коммунистического содержания. Надписи были очень старыми: судя по имени каудильо, которое встречалось повсюду, подобно вкраплениям в янтаре, все они, за исключением некоторых, относились к эпохе Империи. Так, четверть века спустя, эти застывшие анафемы и проклятия наконец достигли своего законного адресата.
Из окна открывался вид на проспект Федерико Мендосы, который огибал тюрьму с юга и чуть восточнее, за вереницей высоких тополей, наплывал на улицу Толедо. Проспект, как и все вокруг, еще хранил следы недавнего обстрела. Тут и там на солнце блестели свежие асфальтовые латки, кое–где дыры в мостовой — очевидно, за нехваткой асфальта — были заполнены толченым кирпичом. Листва с деревьев почти вся была сбита плотным огнем: где–то здесь находились укрепления республиканцев, которые защищали от красных Толедский мост. Южнее, за парапетом, зеленел медлительный Мансанарес, после взятия города вновь наполнившийся водой.