В случайном соседском шепотке, в быстром обороте голов на Прорезной или на Крещатике, где узнавали отца какие-то люди в затертых пиджачках со следами споротых чиновничьих пуговиц, во вздохах заезжей тетки в строгом пикейном воротничке они читали, угадывали, ловили: а… Дана… не ровня, не чета, не одного куста ягодка, не одного поля травка… окружили, заездили, посадили на шею… ах, затуркали, испортили жизнь, пригнули к земле, опростили, укатали… а был, был, был… И они, маленькие Доминиани, конопушные кукушечьи детки, подброшенные революцией на Лукьяновку, щурились, отводили глаза, чувствуя смутную свою и материнскую вину. Отец, о!.. А мать мыла полы, подоткнув длинную юбку, мать пела, как будто не замечая дующего отовсюду разлучительного сквознячка, мать легко мирилась со своей ролью и, застегивая на отце накрахмаленный ворот, отправляя его на школьную службу, смотрела снизу вверх просто и ясно, не желая ни о чем задумываться и принимая все как есть. Она мыла полы и никогда ни на что не жаловалась, как будто была уверена в их общем бессмертии и вечном союзе, она вытирала пыль с отцовских книг и старых портретов и пела, она пела и катала отстиранное белье, намотанное на качалку, длинным зубчатым рубелем.
И только потом, чуть позже, смутно — а еще позже, уже в лесах, ясно и определенно — открылось Шурке то, что сумела сделать мать в своей незаметной, безостановочной мельтешне, в стуке рубеля и старой зингеровской машинки, в пении «Любисточка» и «Чумарочки», копке огорода, вынашивании и выкармливании Сережки, Андрюшки, Лягвушки… Челночком неприметным сновала она вокруг отца, соединяя тысячью нитей с новым и непонятным для него миром, разгоняла недоумение, как злой дым, расчищала колючий терн, не боясь занозить ладони, и смехом, ласковой воркотней и агуканьем над младенцем она рассеивала отцовские обиды, потому что на жизнь нельзя обижаться, и мать это знала хорошо, лучше, чем высоколобый и грамотный отец: жизнь шире всех наших представлений и взглядов, она может быть только правой, она знает только вольное и широкое течение и отшвыривает обижающихся, затаивших зло, как мусор, пену, щепу. Мать знала… И когда отец приходил осыпанный кирпичной пылью и известкой, часами просидев на месте, где совсем недавно был Михайловский монастырь с его куполами, заметными чуть ли не из Чернигова, из заднепровских далей, и где сооружали теперь невиданной величины здания, памятники новой эпохи, или, выстуженный днепровскими ветрами, возвращался со старого и тихого кладбищенского склона, близ Аскольдовой могилы, превращаемого в парк с гигантским Зеленым театром, когда отец шел, не стряхивая известку, глядя прямо онемевшими глазами, не в силах понять наплыва иной, шумной и неразборчивой в своем буйстве жизни, мать бегала сама не своя, забросив детей, «зингера», шитье алых галстуков, сбор лекарственных трав на откосах Лукьяновки и женкурсы при домкоме; наконец не выдерживала, стучалась в фанерную дверь и: «бу-бу-бу… ло-ло-ло…»
Лицо — в отцовское угловатое плечо, певучий, быстрый хуторской говорок — скрипкой к ворчливому бубну отца. «Та, Шурочка, ну шо ж ты дывуешься, как тот журавель… Ну чи мало дурней на белом свете? Ну ты гляди, сколько ж люди хочут переделать, а где ж для такой великой работы одних умных набрать? И дурни попадаются, как с неба падают… Так шо, казниться? Ты бачь, пан Сырочевский был у нас в Крыжатках, такой разодетый пан, интересного образа и с заграничным воспитанием, и стал он церкву строить в честь рождения первого сыночка, двадцать лет дожидался пан — моя мать его помнит, видала близко, как свою руку,— а год вышел сухой и голодный, такой, что собачьего лаю не слышно, и дети титьку, как сухой полынь, берут и выплевывают… А пан церкву строит… У народа плач и заворот кишок от житных высевок и лебеды… Ну чтоб тому пану деньги не в позолоту, а в добрый мир, по-людски для помощи… Как же ж он, пан с грамотой выше сивой головы, оказался дурень без человеческого понятия?.. Как же он думал, не обернутся слезки камешками?.. Ой, Шурочка, жить будем, а что разум людям не дал, время подарит…»
Мать сквозь распахнутое окно глядела на все, что творилось вокруг, и никогда не тянулась на цыпочки, чтобы докучливо и неудобно высматривать через форточку. Она шла в ветер и сквозняки и отца тянула за собой в открытый мир, она бегала с детворой в кинотеатры и разучивала «Каховку», возила свой выводок на хутора, к усатым братьям, сумрачно и дотошно осваивавшим колхозный трактор, собирала с сыновьями лечебные травы и рассказывала «казочки» о вовкулаках-оборотнях, помогала школьной поварихе готовить кандеры из молотого гороха и шила для форпоста зеленые юнгштурмовки и тельмановки… И вышло так, что видела она далеко-далеко, дальше мудрого отца, и знала то, чего не знал он, и кругом оказалась права.