Когда вышли на гору — так называли отлогие холмы, старый высокий берег Медведицы, — родной угол оказался таким просторным, неожиданно восхитительным в мягких красках весны, что все как будто в первый раз увидели его. Домики станицы с потемневшими, серыми соломенными крышами виднелись отсюда маленькие-маленькие и жались друг к другу, как в жаркий день запыленные шленские овцы. А в середине — неподвижный пастырь в белой рубахе — церковка, и полуоблезшие главы ее играют и смеются на солнце. Дальше — дымчатые рощицы левад, а за ними — широкие полосы веселой зелени — дубовый лесок, похожий отсюда не на кустарник даже, а так — на мох, на лишаи. Чародей-художник небрежно набросал в сияющей и жаркой шири эти крошечные, как игрушки, людские жилища, мельницы с крыльями, станицы, хутора с сизыми рощицами, излучины Медведицы, играющие серебристыми переливами, жемчужную полоску нагорного берега Дона в лиловой вуали и безбрежный серо-зеленый ковер, раскинутый во все стороны, мягко окутанный тонкой дымкой голубого тумана в незнакомых и любопытных далях. И простенький узор прибавил: бледное золото песчаных полянок, пестрый изумруд извилистых балок и редкие точки задумчиво-молчаливых курганов, кудрявых яблонек и черных полевых хаток.
И над этим чарующим тихой лаской простором раскинут лазурный шатер, бездонный и ясный, весь в горячих алмазных лучах…
Вот она — земля-кормилица… Изборождена мелкими, колеблющимися бороздками, усеяна засохшими комьями неразбитого дерна, исхожена, изъезжена, полита потом, повита робкими, трепетными надеждами — лежит тихая, загадочная, безответная мать всего живущего…
Сушит ее солнце, развевает ветер — вон побежал стороной от дороги, с шаловливым проворством закрутил столб пыли с танцующей в нем прошлогодней колючкой… Размывают вешние воды лицо ее — вон какие глубокие морщины с медно-красными боками ползут с горы вниз, в долину, и сколько песку и глины наволокли они туда… Но все та же она, не иссякающая, вечно производящая, неустанная, неизменная, великая мать-кормилица…
Копошатся люди на ней, как муравьи, темные, серые люди, отдают ей свои скудные силы и несложные помыслы и ждут, с упованием и тревогой ждут. И вон плод их трудов — тощая, реденькая зелень, тоненькие былинки хлебов, извилистыми строками подрагивающие на комковатой черной пашне. Редки, скудны, жалки они вблизи, едва дышат… Но уходят дальше — густеют, хорошеют и сливаются в одну зеленую, тихо ликующую песню — весны. И над ними звенят-заливаются, трепеща сквозящими на солнце крылышками, жаворонки, кружат ястреба и луни вдали, широко взмахнув крыльями, поднимается красавец дудак…
Чувство невольного, умиленного восхищения, занялось в груди о. Дорофея. Он перестал думать о том, что даст наброс. Трогала эта живая, движущаяся, необычная картина: старые хоругви, темными пятнами колыхающиеся на жемчужно-голубом, сверкающем фоне, пестрые краски и дешевенькое золото икон, приветствующих зеленый простор ровными мановениями в усталых руках богоносцев; двухсотенная толпа, рассыпавшаяся об дорогу и по полю, усеявшая степь пестрыми, живыми цветами женских костюмов… Длинный ряд повозок ровно шуршит сзади и вокруг них; как бесшабашные воробьи, толпятся, бегают, бранятся и дерутся ребятишки и девчата, облепив крикливыми стаями бочки с водой… И эта молчаливая ширь без конца, без краю… И вечная красота лазурного неба… Дивен мир Господень!..
— Благослови душе моя, Господи, — запел о. Дорофей. Шедший рядом с ним фельдфебель Семен Иваныч загудел басом, и вслед за ним задрожал красивыми переливами тенор ктитора. Ктитор был природный артист, и слушать его для всех было наслаждением.
— Такому калеке и какой голос дался! — задыхаясь от пыли, выражали свое восхищение казаки, шедшие сзади.
Когда вошли в глубь пашен, опять остановились, и опять было заказано несколько молебнов — больше всего пр. Илии, а затем и другим святым, преподобным, мученикам и апостолам. Никого не забывали. Но Илию просили всего усерднее и чаще. И о. Дорофей уже не спешил, читал раздельно, тепло, размягчаясь и умиляясь сам трогательными словами молитвы, — навертывались слезы и голос дрожал.
«…И ныне содержащею сухостию воздух, гладом прещаяй и смертию, помяни уповающие на Тя люди, помяни и птицы, помяни и скоты, и дух росы наведи, и сухость да престанет, и семена земли сотвори в воспитание человеков же и животных. Ты бо еси прозябаяй траву скотом и злак на службу человеков, и Ты еси изводяй хлеб от земли и вино источаяй, и елеем умащаяй человеческие лица: яко да подаваемым от Тебе благих в изобилии причащающиеся, в веселии, сердца прославим твою благость…»
И в стоящих на коленях запыленных фигурах, в склоненных головах, в грубоватых лицах чувствовалась трогательная, покорная просьба без слов, робкая, чуть теплящаяся надежда и желание верить в силу этого красноречивого моления.