Как-то знакомый художник, побывав за границей и заходясь в восторге по цивилизованному Западу, обронил:
— Это вам не наше убожество и нищенская жизнь!
Но если это так, куда девать шершавый сырой ветер, будто стоишь уткнувшись в пальто любимого, родного человека? Куда мне девать московскую весну, по какой мы шатались почти сутками: от поезда до поезда; театр Сатиры, где не досиживали до конца действия, потому что выдуманные переживания героев на яркой сцене были блеклыми рядом с нашими, настоящими. И текло Садовое кольцо огнями машин, и фонарными блестками за перекрестьем веток мерцали неизвестные переулки. И над всем горчащий, тревожный запах просыпавшейся зелени, что пробивался сквозь запах бензина, краски, гастрономов, сквозь все городские запахи. И невозможность оторваться друг от друга на пустынном ночном перроне Белорусского вокзала.
Что мне делать с этим богатством? Считать, что его не было?
Но оно было и есть во мне, и уже навсегда! И не затем ли я пишу эту повесть, чтобы оно не ушло вместе со мной?!
VII
Дальше писать опять не хочется. Остановиться бы на предыдущем. Такой прекрасный конец, чуть ли не «Они жили счастливо и умерли в один день». Но только это будет неправдой!
Ты уезжал, и мир тускнел. Оставалась нескончаемая учеба да твои ежедневные, а то и два на день письма. Варьируясь и повторяясь, в них звучало одно и то же, и оно было тем самым, что томило меня:
«Писать о важном не могу. Да и что писать? Я же тебе все сказал. Приехал два дня назад и уже вновь строю планы, как бы смотаться в Москву и опять тебя увидеть».
«Милая, ты должна мне верить. Я не могу без тебя. Мне так хочется тебя увидеть. Ну, что же ты совсем не пишешь?»
«Быстрей бы пролетел этот месяц и мы опять смогли быть вместе».
«Давай уедем на день куда-нибудь. Хоть бы в Алабино. Я не могу больше без тебя».
И в твой приезд мы едем в Алабино навестить Эдьку.
Мчится электричка сквозь зеленовато-дымчатую кисею подмосковных берез. У меня под ухом опять стукает твое сердце. И ничего больше не надо.
Долго шлепаем по лужам от платформы до воинской части. Складские помещения, пустыри, какие-то огороженные куски леса… Заблудились мы, что ли? Но это нисколько не волнует, пусть даже и так, мне все равно хорошо и бесконечно надежно.
Однако мы точно выходим к знакомой с позапрошлой зимы проходной. В полк нас не пускают. Сидим на лавочке и смотрим, как открываются и закрываются ворота с увесистой красной звездой, пропуская машины.
Наконец прибегает Эдька. Глядя на него, я понимаю, почему их дивизия зовется гвардейской. За полтора года он стал еще картинней, но болтает все так же без тормозов, и потому брякает:
— А я думал, вы давно разбежались.
Из твоего письма:
«Я люблю тебя, девочка. И знаю, что ты любишь меня. Так ли важно все остальное?»
Увы! Оно было важно.
От глупых Эдькиных слов все опять становится зыбким и ненадежным. Я снова словно стою на сквозном ветру.
И это чувство у нас с тобой не совпадает только по времени, а так общее.
«Ты почему-то с каждым днем уходишь все дальше. Как тебя удержать, не знаю. Нет слов, как говорит мой друг Мальцев. Нет слов. А я не хочу этого, и никуда ты не денешься от меня. Ты еще не чувствуешь на шее мертвую хватку моих пальцев?
Любка, нужен я тебе? Понимаю, что вопрос глупый, дальше некуда, но все же?»
Мы опять тяжело ссоримся. В запале бросаем обвиняющее в нелюбви, обидное. В основном, конечно, я.
Капает ночной дождик. На перроне темные лужи с расплывчатым отражением вагонного света. Спешат люди, а мы стоим и тупо мучаем друг друга.
Но ничего уже не успеть: ни доказать свое, ни помириться. Поезд трогается, и ты на ходу заскакиваешь в тамбур.